И тысячу лет спустя. Ладожская княжна
Шрифт:
— Ты хоть знаешь, что ты чуть не натворила?! — кричала она, краснея. — Ты хоть знаешь, что это?! Ты хоть знаешь, что ты взяла?!
Она вдруг отбросила веник в сторону, уселась на кровать и заплакала.
— Прости меня, мама… — я села рядом и не знала, как утешить ее, потому как объятья и поцелуи были не тем языком, на котором общались мы.
С тех пор той монеты я боялась, как огня, и вазочку обходила стороной. Она проверяла ее наличие каждый день, а после и вовсе повесила на шею, привязав к веревочке, и носила всегда с с собой.
В семь, когда пришло время учиться,
— Расскажи мне об отце, — настаивала я. — Всех моих одноклассников навещают и забирают родители. Я хочу знать, почему меня не навещает никто.
— Твой отец мертв, — только бросила она, словно говорила о чем-то неважном, не отвлекаясь от мытья посуды.
— Как он умер? Когда? — настаивала я.
— Я не знаю.
— Хватит!
Я и не знаю, откуда взялась во мне та смелость: сказались ли на мне жизнь в интернате или подростковый возраст? Но я выбила тряпку из ее рук и повернула мать к себе, толкнув ее в плечо.
— Скажи мне! Хватит быть такой странной! Почему у всех нормальные матери, а ты как… ты…
— Ну? — она ухмыльнулась.
— Ты не в себе! Да вся деревня считает тебя ненормальной!
— Не смей кричать на меня.
— Нет, я буду! — я толкнула ее в плечо еще раз, и мать, не раздумывая ни секунды, тут же отвесила мне пощечину.
Боль от ее холодности и жестокости затмевала всякую боль в горящей покрасневшей щеке, за которую я держалась.
— Я ненавижу тебя… Слышишь?.. Я ненавижу тебя… — только смогла я сказать ей тогда.
Весь июнь мы не говорили. Мать продолжала пропадать и возвращалась мокрой, только разогревая ненависть и презрение к ней во мне с новой силой. Я помню, как решила с тем покончить. На рассвете я отправилась за ней к реке. То, что я увидела, извратило мой юный ум навсегда. Моя мать была умалишенной, сумасшедшей. Моя мать. Родившая меня и воспитавшая, покалечившая меня и всю мою жизнь. Прежде, чем войти в реку, она снимала с шеи ту монету, что-то шептала, прижав ее к губам, затем сжимала в кулаке и только тогда входила в воду по самую шею, ныряла, держалась под водой порой по несколько минут, пока хватало дыхания. Так повторялось с десяток раз. После, уже обессилевшая и уставшая, она выходила на берег, ложилась, сворачивалась калачиком и плакала.
— Ты больная! — я выскочила из кустов, застав ее врасплох, и она поднялась с травы. — Ты больная!
— Марина…
Она выглядела смущенной, словно ее застали за непристойным действием.
— Объясни мне сейчас же, чем ты занимаешься? Что это? Колдовские бредни? Что это? Ты больная! — я кричала, что было сил — и обида, и злость смешивались
Тогда она вдруг открыла ладонь, посмотрела на влажную монету.
— Попробуй ты.
Она подошла ко мне и протянула ладонь.
— Ты что не слышишь меня?! Приди в себя! Мама! — я задыхалась от отчаяния.
— Попробуй. Ты ведь любишь Мирославу, верно?..
— Что?.. — я могла только морщиться от презрения к ней. — Отойди от меня. Мирослава?.. При чем здесь…
— Ты должна попробовать, Марина, — она звучала все также отстраненно, продолжая свои бредни, словно вовсе не слышала меня. — Возьми эту монету и войди в воду.
— Хватит!!! Хватит!!! Боже!
Она подошла ближе, и я оттолкнула ее, сделала шаг назад, готовясь к очередной пощечине, но мать только протянула руку еще раз со сверкающим дирхамом на ладони.
— Возьми монету и войди в воду, — она была словно в трансе.
— Хватит!!! Замолчи! — я со всей злостью, что поднялась в моей груди волной, ударила ее по руке, и дирхам упал на землю; я попятилась, готовясь бежать.
Мать медленно наклонилась, чтобы поднять монетку, а затем вдруг схватила меня за руку и потащила за собой к воде.
— Отпусти! Отпусти!
— Думай о том, кого любишь, — говорила она, сжимая мое запястье сильнее.
Я сопротивлялась, но моя мать была невероятно сильной женщиной, и управиться с тринадцатилетней хрупкой девчушкой на грани анорексии ей было проще простого. Я оказалась по пояс в воде, и тогда мама вдруг схватила меня за плечи и потянула ко дну. Я не помню, как долго я была внутри, брыкалась, задыхалась, толкалась, цеплялась за нее. С тех пор я боялась воды больше, чем собственной матери. Я потеряла сознание не то от страха, не то от недостатка кислорода, и очнулась уж дома в постели, с которой не вставала еще две недели — у меня случилась ангина, и моя мать отказывалась звонить в скорую (у меня самой не было телефона), но только отпаивала меня отвратительными травами, от которых меня рвало, и я к тому же в будущем заработала язву желудка. Тогда-то она и открыла мне свою тайну, изрядно меня помучив. Я лежала в горячке и в бреду. Именно это показалось ей самым подходящим моментом, чтобы добить меня окончательно.
— Твой отец мертв уже как двенадцать веков, — начала она как-то, присев на край кровати.
— Пожалуйста… не надо… просто вызови скорую… мама… — прошептала я, утирая слезы. Мне хотелось выть волком. Я была истощена.
— Через двенадцать лет… Когда тебе будет двадцать пять… Ты увидишь все сама.
— Мама… хватит… ты пугаешь меня.
— Через двенадцать лет я войду в ту же самую реку… и окажусь в девятом веке… где буду беременна тобой… но что-то… пошло не так… что-то пошло не так… вода отнесла меня в Ирландию, к моим родителям, когда я так была близка к своему счастью… Мы плыли тогда с Райаном домой… чтобы, наконец, начать жить свою жизнь… Больше я не смогла вернуться… и родила тебя в 96-м. Ты увидишь все сама. Ты поверишь мне. Мирослава еще в Лимерике, и пока рано. Она должна начать писать. Я должна начать писать.