Иное состояние
Шрифт:
И не мог я разве всем рассказать о его позоре, о том, как он, побежденный мной в честной схватке, угодил еще и в невообразимый переплет, вкусил... э!.. отведал на десерт, каково это, Наташа жуткая, Наташа попирающая, не мог, а? Ха!
– выкрикнул рассказчик для заполнения паузы, в которой, глядя оторопело в глубину улицы, с необыкновенной пылкостью и словно позабыв о всяких осторожностях внутренней цензуры героически и самоотверженно подбирал слова.
– Не следовало мне разве, - зашелся он снова, - не следовало поведать миру, как жизнь порой учит подобных молодчиков, загоняет их в бессмысленное и невозможное положение или вовсе им не удается, вовсе не складывается в нечто хотя бы отдаленно похожее на подлинную жизнь? Но я и за это не ухватился, помешало, опять же, воспитание, да и жизнь, все та же жизнь, взяла свое, наступила пора большей зрелости, большей вдумчивости, развязность уступила место некоторой прагматичности, и я пошел себе, пошел мимо былых искушений, подальше от глуповатых увлечений молодости. О Пете мне случается вспоминать прежде всего потому, что я, вопреки его заверениям, не опустился, не пропал, не валяюсь пьяный, хотя и выпиваю порой, и, живя достойно, просто обязан время от времени вроде как вставать в полный рост и хотя бы мысленно упрекать этого пройдоху за клевету. А кроме того он нынче помер, что тоже способствует восстановлению разных там как бы все еще живых картинок, и к тому же некоторые - не будем лишний раз тыкать пальцем - откровенно глумясь над его памятью и словно отплясывая на его костях, беспардонно прокручивают украденный у покойного
Ты закрался в наш угол, в наши пенаты, действуешь тут как захватчик, присваиваешь наших баб, так скажи, разве не имел я право смолоду, с самого начала жить по законам волчьей стаи, разорять чужие семейные гнезда, насиловать волю бесхребетных людей? Но я всегда уважал правильный человеческий порядок и бережно относился к личностям, что бы они собой ни представляли. Исключение составлял Петя, но это было откровенное соперничество. Да и не был ли Петя чересчур уж комичен? Как было не потешаться над ним, не вышучивать его при всяком удобном случае? А между тем мне, взрослому серьезному человеку, постоянно приходится менять место работы, что отнюдь не означает, будто я малоспособный, безрукий какой, или что я по характеру неуживчивый петух, заносчивый баран, гордый орел. Как раз наоборот, я очень на многое способен, главное, я трудолюбив, у меня и таланты найдутся, если хорошенько поискать. Пусть не всякий согласится, что я подобен иной до мерзости отшлифованной вещи или, скажем, декоративной собачке, для того только придуманной и выращенной, чтобы всем угождать и нравиться, но не повод же это гнать меня отовсюду взашей! Кроме того, словно дьяволом придуманная моя обреченность, мое невезение. Я просто обречен терпеть неудачи. Это я-то, от природы, казалось бы, ни в чем не обиженный, не обделенный, ни в силе, ни в характере внешней привлекательности! Я одолел и Петю, когда он в одиночку полез на меня, якобы защищая Наташу, и Петю с его закадычным дружком, когда они, вырядившись уточками, выступили против меня соборно. Я спустил их с обрыва. Я прекрасно везде приспосабливаюсь и быстро раскрываю свои лучшие свойства и качества, легко со всеми нахожу общий язык. Но люди, с которыми сводит меня судьба, очень скоро проникаются желанием испробовать на мне прочность своих недостатков, отыграться на моей шкуре за свои изъяны, обрушить на мою впечатлительность весь свой дурной нрав. Учреждения, куда меня заносит, то сокращаются, то лопаются как мыльный пузырь, то слишком остро и категорически не устраивают меня самого нечеловеческой постановкой дела или дикими выходками отдельных работников. И вот я уже отстранен, уволен, сокращен, выброшен на улицу, а когда сам уношу ноги, слышу летящие вдогонку проклятия. Всюду ложь, клевета, цинизм, пошлость, бескультурье. Я перепробовал профессии курьера, ночного продавца, эксперта по разным странным вопросам, хлопочущего об экстренных новостях репортера, а недавно мне посчастливилось выбить пособие по безработице, чем и живу. Сестра, добрая душа, она живет в отдаленной части города, устроила мне отдых в санатории под видом незнакомца, это было фактически инкогнито с моей стороны, уж не знаю, почему именно так понадобилось, однако я там великолепно отдохнул и, любуясь окрестностями, с восторгом огляделся. Ничего любопытного, скажу сразу, не приметил. Разве что гарем. Бабы, судя по всему, пылкие, горячие отдыхают в подобных местах. Однако потом, как вернулся домой... Ну, уже и в санатории, где, не видя тебя и Надю, мог бы преспокойно о вас позабыть и все прочие лишние напластования выкинуть из памяти, - так нет же!
– уже там я много думал и вспоминал разного о Пете, о Наташе, о Тихоне, а уж дома, томясь бездельем, я испытал самое настоящее обострение. Так и полезли вы все в мою разнесчастную голову. А зачем? Какое мне до вас дело?
Действительных причин размышлять о вас у меня не было, на самом деле следовало озаботиться соображениями, как жить дальше и что лежит в основе моих трудовых неудач. Однако каким-то образом, словно началось наваждение, дошло до того, что я и думать не мог о бесчисленных обступивших меня жгучих проблемах, а только чувствовал, как они передаются мне в ужасающих ощущениях, теребят мои нервные окончания. Обстоятельства-скрипачи, барабанящие случаи, предпосылки в облике горнистов, ситуации-арфистки уселись на мои нервы и заиграли дичайшие мелодии. Сам я был, в условиях этой какофонии, фактически слеп и глух, почти не жил, а как бы пробирался на ощупь в неизвестном направлении в какой-то кромешной тьме, смутно улавливая слабеющие удары своего сердца. Поверь, я не жалуюсь, не скулю. Ну да, было смутно, но я-то понимал и настоящую мутность, знал, что я - подлинный, хороший, единственный, а все эти проблемы - помрачение, нечто наносное, ил, будущее болото, в котором мне еще только предстоит захлебнуться. Это смерть, и она невыносимо мутна, вот в чем штука. Вот истинная проблема, но почти всегда устроено так, что еще не скоро нахлебаешься этой истины и отпадешь в нее, поэтому она носит несколько иллюзорный характер и располагает искусственным, откровенно поддельным интеллектом, которому безразлично, жить или не жить. Видя это, я глубоко и страшно чувствовал, что прожил напрасные годы и продолжаю жить напрасно, и сдавившее, начавшее меня душить чувствование складывалось в сознание, но осмыслить его, объять разумом не удавалось. Под предлогом неодолимой напрасности, а выяснялось ведь, что она извечный мой преследователь, и пробирались вы, совершенно ненужные мне людишки, в мою голову, копошились в ней то ли заслоном от скуки и ужаса, то ли как материал для моего участия в неких играх ума. А игры бывают разные, и каждая из них - это всегда отдельная эпоха, и на вхождение в какую-нибудь из этих бесчисленных эпох я все еще не теряю надежды. Хотя, кто знает, вы, может быть, затаились в моем мозгу горючим веществом, чтобы в намеченный час взорваться и разнести меня в куски.
Я рушился, как трухлявый пень, опускался и месяцами не менял простыней, встав поутру, не накрывал пледом постель, к чему меня приучили в детстве, валился куда попало, как был в одежде, не скинув туфли, ничком лежал, или на брюхе, или на спине, чувствуя, как размягчается, расползается хребет, и вперив в потолок бессмысленный взор. В долгие вечера я бродил по улицам на заплетающихся ногах, глухо вскрикивая, когда навстречу бежала стая одичавших, испытующе косящихся на меня собак. Тут бы соседей, сокрушенно качающих головами при виде моего бедования, участливых старичков, бормочущих советы выправиться и остепениться, но я словно очутился в безысходной пустыне или среди тускло освещенных декораций, угловато рисующих герметичность и категорический недопуск очевидцев совершающейся со мной драмы.
В тылу широкого и длинного проспекта, застроенного домами-монументами, внушающими почтение пирамидами, имеется, среди прочего, и занятная улочка Барсуковая, куда войти можно словно бы через какое-то отверстие. Ты ее, наверно, знаешь, но я тебе, так или иначе, расскажу. Сразу за проспектом поначалу как-то невнятно и чересчур приземисто, как если бы ты попал в места унылых заборов и бесчувственных, нарочито казенных строений, но скоро проглядывает некоторое разнообразие. Появляется вдруг обветшалый, однако некогда хорошенький, пузатенький двухэтажный домишко, глядящий на тебя изумленным чудаком, не растерявшимся все же напрочь, еще напрягающим остатки былой вычурности. А рядом высится, блестя будто бы исключительно стеклянным составом, зеленоватое вместилище многопрофильных контор, по которому мне некогда довелось безуспешно бродить в поисках работы. Я помнил, что в тех конторах много очаровательных девушек, но что все они намертво заперты, стиснуты и затерты, что трудовой режим питается там кровью, последовательно и беспощадно высасывая ее из этих милых и несчастных созданий. Но вот следует мягкий поворот, и нашим взорам предстают однообразные, но трогательные, ибо уже помечены древностью, жилые корпуса, в два, если правильно помню, этажа, погруженные в пучину разросшихся елей и берез, или что там на самом деле растет, спрятанные за смешной чугунной оградой, как бы провисшей на массивных каменных столбах. На противоположной стороне забор глухой, однако видны крыши и верхние этажи разбросанных по обширному пространству сооружений прелестной архитектуры, в добрые старые времена насаждавшейся при возведении фабрик, мелких вокзалов и казарм. То и была фабрика, но теперь ее преобразили в место развлечений, выставок, музыки, бешеного топота танцующих и пьяных выкриков. Кажется, я перечислил все более или менее приметное и могу приступить к главному. Между домами, не представляющими ни малейшего интереса, стоит дивный деревянный двухэтажный особняк, фасадом - изящно очерченной дверью, покачивающимися в некой плавности окнами и крошечным балкончиком на втором этаже - обращенный к улице, но благоразумно задвинутый в глубину двора. Некогда он принадлежал почетному гражданину Барсуку, в честь которого и названа улица, а до недавних пор в нем размещался литературный музей, вобравший ошметки писательского наследства наших земляков, чьи имена не стоит и называть. Они тебе известны, они, можно сказать, на слуху, но никто уже давно не читает сочинений этих писателей.
Я кое-какие читал, эксперимента ради. И что вынес, что обрел в качестве пользы, насыщающей ум и сердце? Ровным счетом ничего, и только был как ошельмованный ни за что ни про что и даже непонятно кем, был как оплеванный, как оболваненный. Был как выжатый лимон, опустошенный и выхолощенный, как будто и не жил никогда, не знавал лучших времен. Но теперь в самом деле поговорим о главном, ради чего я и искал встречи с тобой. Еще, примерно сказать, лет двадцать назад был жив художник Мерзлов, но и потом, кажется, тоже поживший, тот самый Мерзлов, знаешь, написавший в свое время портрет Наташи, в ту пору малютки, и вот он-то радикально отличен от прославлявшихся в музее на Барсуковой дутых величин. И ему не поставишь в вину, что, мол, несть числа много о себе воображающим живописцам, так и возникают один за другим на горизонте, так и прут, а равным образом не найти у него и унизительной зависимости от сложившегося в искусстве удручающего положения дел. Живописцы расплодились невероятно, так что и не разберешь, кто из них действительно мастер и кое на что способен, но что же остается нам, не примкнувшим, не примазавшимся к их беспрепятственному размножению? Они плодятся и плодятся, а что же мы? Мы - как оплеванные, мы как раз очень больно зашиблены и унижены зависимостью от того факта, что им несть числа, а нам на роду написано бродить одиноко, как потерянным, как выброшенным за борт. Эта зависимость сродни проклятию, сродни клейму, мы прокляты, на нас клеймо отбросов, печать отщепенцев, позорный герб ни на что не годных людишек. То был когда-то Рафаэль такой один-единственный, и из наших Суриков был такой же, они спокойно делали свое дело, и клейма на них не было, а толпа была сама по себе, не лезла куда не следует, но теперь все как будто Рафаэли и Суриковы, и это не только мое мнение, но и вообще всех тонких мыслителей, понимающих, что означает массовое восхождение в живописцы, в бытописатели всевозможные, в некие летописцы. Однако вот Мерзлов - совсем иное дело. Он сам по себе, он вне школ и академий, он по-настоящему единственный в своем роде. Он твердо, неподражаемо, неподдельно оставил глубокий след и, по мнению путных знатоков, составил целую эпоху в нашем здешнем искусстве.
***
– Знаю, слыхал и кое-что видел!
– прервал я Флорькина с внезапным воодушевлением, вырываясь из навязчивой тесноты его рассказа на простор собственных представлений и понятий.
– И сейчас я сразу подумал о сходстве его работ с полотнами Варо. Была такая художница. У нее ведь как? Если изображены не по-звериному ведущие себя звери, ясно, что это лишь фантазии, а когда видим пишущих, созерцающих, исследующих или словно колдующих людей, понимаем, они живут в мире по-своему возможном, практически достоверном, но чем дышат, чем занимаются, то есть в чем цель их занятий, это уж тайна за семью печатями.
– А может, и надобности нет догадываться и распознавать, - подхватил Флорькин, истолковавший, должно быть, мою реплику как свидетельство интереса к его речам.
– Кто сказал, что это обязательно? Главное, чтоб они сами понимали. А мы будем только воспринимать себе, безотчетно наслаждаться увиденным. Я, конечно, не знаю ничего о Варо, не слыхал и не видал, но в родстве между ее творческими посылками и мерзловскими ты убедил меня настолько, что я мгновенно уловил сходство. Твои определения запомнятся. Только ты немного поостерегись разбрасывать направо и налево признания, что действуешь под влиянием этой Варо. Люди, сам знаешь, разные встречаются, иной просто посмеется, а кто-то и объявит тебя несостоятельным, без пяти минут слабоумным. Надо быть тебе осмотрительней, Кронид, быть хоть чуточку прагматиком.
– Ни под чьим влиянием я не действую. Что за шутки? Контролируй слова и больше обращай внимания на себя, пока сдуру не придумал и мне какую-нибудь комическую историю вроде Петиной.
– А что, у тебя разве не приключение с его вдовой, ты разве не ведешь себя легкомысленно, так почему бы...
– Хватит, говорю!
– прикрикнул я на раскрепостившегося балагура.
Он не унимался:
– Но проскользнули и нотки недоверия, я, опять же, уловил. От меня, Кронид, не укроешься, все оттенки твоих эманаций для меня как на ладони. Ты как будто усомнился в правдивости моего рассказа и даже вообразил, что я рассказываю басни. Что же, по-твоему, губа Пети не попала под Наташин каблучок, и его лицо не обернулось чем-то несусветным, как бы харей мрази какой-то? Это такая же святая правда, как и то, что Мерзлову впору стать всенародным кумиром, однако он остается знаменем лишь горстки истинных ценителей и, кроме того, находится под прицелом у торгашей, выжидающих, когда его имя загорится, будто какой-то факел триумфа и славы, и его картины можно будет продавать втридорога. Все равно уже Мерзлову, он умер, чем и очистился от земной грязи, и, между прочим, тебе небесполезно будет ознакомиться с некоторыми обстоятельствами его жизни. Заметь, я развиваю тебя, Кронид. Думаешь, у обитателя Получаевки, жалкого аборигена, нечему поучиться? Но дело в том, что я не просто так, я преследую определенную цель, которая скоро будет тебе ясна, поэтому наберись терпения, а кроме того, не жди поблажек. Но это лирическое отступление, а если вернуться к Мерзлову... Он много читал, интересуясь перво-наперво ученой литературой мистического толка, но немало и дурковал, будучи от природы бесшабашным, задорным и невыдержанным. Потешные картинки, намалеванные им в два приема, продавал за гроши в пивных, там же и дебоши устраивал. Дым коромыслом, угар. А непонятно, где и жил-то. Явился неизвестно откуда, прижился у нас, завертелся, но своего жилья не имел, остается допустить разве что, мол, была у него какая-то нора. Но раз ты создаешь грандиозные по замыслу и содержанию полотна, надо же тебе как-то запастись трезвым временем и пригодным для разумного существования пространством, и как он в этом отношении выкручивался, уму непостижимо!
Нашелся доброхот, некто Припечкин, устроивший Мерзлова сторожем в тот самый литературный музей на Барсуковой, о котором мы уже замолвили слово. Но будем, разумеется, и еще говорить. Особняк тогда мало-помалу разваливался, музей едва держался, посетителей не было, обретались в его стенах чепуховые служители-смотрители, так, парочка замшелых старушек, для которых он стал своего рода богадельней. Иго труда, ненавистное Мерзлову в любом его, кроме художничества, виде, в музее легло на живописца-бродягу легкое, он и не роптал на первых порах. Что там было сторожить? И от кого? Ему и уголок выделили, чтоб он спал, когда вздумается, вообще обитал, а то и творил, если нападет охота. Он пилил и колол дрова зимой, удил в пруду рыбу летом. Припечкин, собрав народ, поучал, что надо меньше пить, стремясь к ситуации, когда наблюдающие и всевидящие скажут о каждом в индивидуальном порядке, что вот, наконец-то, зрим человека достойного и заслуживающего уважения. Мерзлову приходилось выслушивать эти назидания стоя в первом ряду, и следует признать, он внял, почти перестал бывать в пивной, зажил с умом.