Иное состояние
Шрифт:
Интересна личность Припечкина. Он возомнил себя каким-то контролирующим органом. Начал он в свое время обыкновенно, был человек как все, прожил большую часть жизни без удивительных выражений лица, без завлекательных примет души. Но внезапно словно сбрендил, сотворил из себя машину по бесперебойной выдаче жестикуляций и пантомим, зарыскал всюду, крича, как громкоговоритель, забегал, активно высматривая, где как кто живет, не нарушаются ли законы морали, не погнут ли нравственный стержень, вбитый в человеческую душу. И везде им ощущалась необходимость самого строгого надзора с его стороны, надобность, чтобы у него вошло в привычку при всяком удобном и неудобном случае одергивать людей. Сеятели плохо сеют, и жнецы не лучшим образом жнут, рабочие не работают, музыканты скверно играют, певцы поют гадко, - такое у него сложилось впечатление, и он его не скрывал. Поднимал народ на единоборство с всенародным отсутствием положительных качеств и свойств. Но, споткнувшись однажды на том, что не вдруг сообразил, кого бы еще причислить к сонму неумех, ухнул в мрачную бездну осознания, что далеко не все знает, а вдуматься, так и вовсе ничего. Тогда наступила у него эра погони за эрудицией, погнался он за открытиями, откровениями. Заметался жутко, стал замахиваться Бог весть на что, на все что ни попадя, вообще на все сколько-нибудь яркое и выдающееся, все изучать и рассматривать чуть не под микроскопом. Причиной тому были не одни психические и волевые позывы и не только испуг перед надвигающейся старостью, но до некоторой степени и потекшие в общественном бытии разговоры о свободе экономических потенций и человеческих волеизъявлений, о недочетах, вызванных ошибками прошлого, о назревшей целесообразности восстановления на истинном пути. Вообразил Припечкин, что старость следует встречать монументально, сформировавшись в пользующуюся огромным уважением глыбу, хорошо уже надавившую на людские пороки, не будьте, черт вас побери, дурнями, пьяницами, эгоистами, не томитесь в оковах предрассудков, гадких привычек и склонности к самолюбованию, - вот что сполна разъяснившую. Но и самым настоящим энциклопедистом нужно войти в старость,
– и поразительно сгрудились, сплотились, и вот уже это коллектив восторженных единомышленников и одночувственников, всюду, где он на своих сумасшедших скоростях проносился, удивлявший и немножко смешивший окружающих. Однако на взлете, в самую пору роскошного цветения на пасторальной лужайке, устроенной подвигами его внезапной и резко обозначившейся суетливости, Припечкин вывалился из окна на втором этаже музея на Барсуковой, да так неловко, что на месте и отдал Богу душу. Ручками замахал в воздухе и ножками дрыгал, пищал, летя, тоненько, как мышь, а на земле сразу затих, умолк навсегда, позабыл про книжки, картины и нравственный стержень.
Мерзлов, когда улегся первый ужас, подробно исповедался в пробежавших по его уму нехороших, опасных мыслях, и не только пробежавших, но и осевших, крепко утвердившихся в его голове, чего и следовало ожидать, поскольку Припечкин не исчезал, упорно маячил перед глазами, а упомянутые мысли касались именно этого человека. Он, Мерзлов, неожиданно понял, что самозваный доброхот и словно бы меценат Припечкин на самом деле никакой не благодетель, а сомнительный тип и, если судить по более или менее ясным признакам его бездушия, отъявленный негодяй; что этот человек, объявивший своей целью всестороннее познание и всеобъемлющую любовь к миру науки и искусств, в действительности холодный, расчетливый и алчный потребитель; и еще счастье, что лишь глазами и прочими органами чувств он способен пожирать чудесные вещи, водящиеся у подлинных художников или выставленные в музеях; до сердца художника ему дела нет; и лучше бы он не существовал. Он наведывается в особнячок брать редкие книжки и почерпать сокровенные знания у своего друга, впихнутого им на должность сторожа, он ссылается на потребности своего стремительного развития и не прочь потолковать о дружеском расположении к сторожу, под маской которого живет и действует великий художник. Но его слова на редкость бесстрастны, движения механичны, от него и дух звериный исходит, запашок. Он видит в этом стороже лишь средство для достижения целей его величественного восхождения, лишь ступеньку, поднимающую его на более высокий уровень. Он ставит себя бесконечно выше не только сторожа, но и художника, кроющегося под его скромной личиной; ему наверняка воображается высокий терем, на залитом солнечными лучами балконе которого он принимает разнообразные горделивые позы, тогда как художник у него под рукой, или у ног, или в темном подземелье томится вместе со своими кисточками, красками и холстами, а с ним вместе томится и его невиданное мастерство. Все это прочувствовал Мерзлов, и оглушающая ярость закипела в его душе. Он понял, что Припечкин, будь на то его власть, в конце концов убил бы, или ослепил, или оскопил его, Мерзлова, лишь бы его знания и опыты постижения не передались еще кому-нибудь из жаждущих всеобъемлющего познания. Умирая, Припечкин в пароксизме своего безмерно эгоистического мировоззрения уничтожит его картины, не допуская и мысли, что они могут достаться кому-то другому и что у кого-то есть на них вполне законные права. Предотвратить этот разгром, покончить с затянувшейся интригой и пресечь змеиные извивы подлости и вероломства можно, лишь уничтожив самого Припечкина. Но он, Мерзлов, Припечкина все же не убивал, он только подбежал к нему с пеной на губах и полыханием бешенства в глазах, подступил близко, грозя кулаком и выкрикивая ругательства. Ругал громко и чудовищно. Испуг заметался в глазах Припечкина. Не выдержав падения души в пятки, обличаемый кроликом заскакал к окну. Последовавшие затем события Мерзлов не в состоянии объяснить. Выпал Припечкин случайно? Или вздумал спасаться бегством, не найдя ничего лучше, чем выпрыгнуть в окно? И почему он скончался, упав с высоты, не опасной, пожалуй, и для ребенка?
Следствие склонялось к мнению, что Мерзлов Припечкина в окно все же выбросил, причем с такой силой, что обличаемый, в момент совершения преступления обретший статус пострадавшего, мог бы и расплющиться, ударившись об асфальт. Если подобной фантасмагории не случилось, это еще не означает, что подозреваемый не приложил руку, с самого начала замыслив именно убийство и тщательно обдумав детали покушения; все указывает на то, что преступление долго и умело подготовлялось и совершено было при безусловно отягчающих обстоятельствах, хотя некоторые концы преступнику и впрямь удалось спрятать в воду. Но прячь не прячь... И сколько веревочке ни виться... Тайное всегда в конце концов становится явным. Тем не менее доказать версию убийства или хотя бы придать ей сносную форму не удавалось, а в результате выдался процессуальный абсурд и застой: и обвинить не выходило, и отпустить удобного для подозрений клиента не хотелось. Мерзлов, на тюремных нарах уже по уши влезший в мистицизм, настоял на внеочередном допросе и бурно высказался о символическом смысле падения Припечкина. Рисуя мазками богатых словесных комбинаций и кутерьмы телодвижений гибель потерпевшего и грандиозную суть ее истинного значения, Мерзлов энергично засновал, забесновался перед следователями, как если бы с жаром и без всяких понуканий с их стороны проводил следственный эксперимент. И вот как, на его взгляд, обстояло дело. Что окно! Не в окно вывалился Припечкин. Он сверзился с воображаемой высоты, на которую нагло посягал, не учитывая своих возможностей и скромных способностей, и все, конечно, обошлось бы назиданием, моралью, какую можно вычитать в конце любой басни, начиная с Эзопа, если бы Бог не порешил вдруг наказать наглеца смертью. Ах, вот оно что, призадумались следователи. Прикрыв глаза ладонями и слегка раздвинув пальцы, они в образовавшиеся щели взглянули на Мерзлова дико сверкающими и несущими сокрушительную пронзительность глазами. Разве этот человек не давал и раньше повода считать его нездоровым психически? Версия, изложенная им, окончательно натолкнула следствие на счастливую мысль отправить безумца в сумасшедший дом, обрамляя отправку рассуждением, что начав с Эзопа, можно Эзопом и закончить и сделать для этого нужно не так уж много. И буквально накануне водворения Мерзлова в дом скорби, уныния и подозрительного веселья был предусмотрительно составлен протокол, или документ, который в определенных условиях можно назвать протоколом, выставлявший подозреваемого уже под прозвищем Эзоп. Невольно, но и не без удовольствия ступивший под сень святого имени легендарного баснописца художник изобличался как средоточие преступных замыслов и источник многих бед, обретал приметы и черты изощренного злодея, убийцы и в естественном порядке переходил в разряд обвиняемых, но получал шанс избежать приговора и наказания как невменяемый. Так он и умер в сумасшедшем доме.
***
Саркастичен характер моего повествования, рассказывал Флорькин, но не только, и односторонним этот характер не назовешь, что понятно, поскольку высокая художественность требует разного и многого в смысле оттенков, нюансов и тому подобного, и все же - куда от сарказма деваться, тем более в описываемом случае? Рассказ о ходе безусловно исторического следствия, закончившегося для Мерзлова заточением в стенах желтого дома, можно прочитать в дешевой газетке, где я в некий сумбурный, как всегда, но не трагический период своего бытия подвизался, с высунутым языком бегая среди людей, озабоченных вязанием сплетен, а порой и отягощенных темными, тяжелыми и воистину печальными историями. Но каково было мое изумление в один прекрасный день не далее как неделю назад во время обычной прогулки по Барсуковой!.. Я обнаружил, что музей сменил вывеску, да еще как, представь себе, друг мой... Невероятное сальто-мортале! Словно весь мир перевернулся вдруг с ног на голову! Я даже вздрогнул, столкнувшись с внезапными достижениями каких-то неизвестных мне людей. Перечисляю их, эти достижения. Во-первых, перед глазами вольного или невольного свидетеля эпохи уже не развалюха, а вычищенный, выкрашенный, замечательно ухоженный домик, первоклассный особняк. Во-вторых, буквально обреченный на шок свидетель видит музей не каких-то забытых и никому не нужных литераторов, а великого художника Мерзлова, славного нашего земляка, гения. Наверняка пропишут или уже прописали в рекомендуемых вниманию посетителей брошюрках, что Мерзлов - соль земли нашей, но до брошюрок я, однако, не докатился, ограничившись оплатой посещения и внимательным, на редкость уважительным осмотром. Прежде, впрочем, должен сказать, что в первую же минуту, как только меня оглушило, до контузии, поразительное нововведение, земля закачалась под моими ногами, поплыла, заходила ходуном, и в причинах этого явления еще предстоит разбираться, докапываясь до глубин, о которых я пока, скорее всего, и не подозреваю. Я никогда не был чрезмерно горячим поклонником мерзловского творчества, ну, просто по дикой и подлой неспособности уважать великих и млеть перед ними. Я знаю, гордиться мне собой нечего, но гордость имею, и только чуть что, если, знаешь, хоть какое-то там благоговение снизойдет, сразу чертом из омута души поднимается гордыня. И от современников я не ждал знаков внимания к нему, не задавался вопросом, когда же Мерзлова наконец откроют, вытащат из забвения, утвердят на достойном его пьедестале. Конечно, главный фокус заключался в преображении самого особняка, раскрывшего теперь всю свою красоту - первозданную, надеюсь, - но и учреждение мерзловского музея не могло не взволновать меня, вот только размах волнения и его симптомы оставались загадкой.
– Не мешкай, пройди внутрь, дядя, увидишь много интересного, - забегала у моих ног, промышляя наставничеством, белокурая прелестная крошка.
Зачарованный, я сунул ей денежку, едва ли не последнюю из завалявшихся в моем кармане, и больше ее не встречал с тех пор, но отложилась она в памяти, думаю, надолго, каким-то волшебством повеяло от ее стремительного появления и такого же быстрого исчезновения. С трепетом я переступил порог идиллически нового, еще совершенно свежего, словно даже благоухающего, пышущего здоровьем, здоровыми тенденциями, хотел сказать я, великолепного музея. Увы! Недолго мне пришлось бродить по его крошечным, прекрасно возделанным, уютным залам, среди мощных полотен, разрозненных и немногочисленных посетителей и трогательных старушек-смотрительниц искусствоведческого склада. Вскоре довелось, да, вынудили обстоятельства, скатавшиеся в огорчительный сюрприз, бежать оттуда в недоумении, в страхе, но об этом чуть позже. Справившись с потрясением, взорвавшим мое существо перед входом, я, уже степенно, выдвинулся на музейную тропу. Был сама любезность, сама культура, воплощенная заинтересованность в подлинно великом, и даже роскошно обменялся некоторыми замечаниями и значительными суждениями с особенно приглянувшейся мне старушкой, маленькой и застенчивой, зарумянившейся, когда я с ней заговорил. И тут грянул гром. Я только-только миновал дверь, на которой важно красовалось емкое слово "Дирекция", как вдруг все стихло на особый манер, с завораживающим и отчасти опьяняющим разливом предгрозовой паузы, потом побежали по паркету торопливые шорохи и шелесты, словно завозились испуганные мыши, а вслед за тем раздались громкие, уверенные шаги. Темнить и затягивать рассказ больше не буду, да ты, может, и сам уже догадался... Обернувшись, я увидел в центре зальца Наташу, с грубым топотом выходящего из помеченного как директорский кабинета Тихона и бесшумно переваливающегося с боку на бок за его спиной молодца, этого самого, который теперь с ними, как его, Глеб, что ли. Первое потрясение, еще уличное, не ушло бы дальше клоунского номера, когда б я даже растянулся без сознания на закачавшейся подо мной земле, но это, второе, грозило претворить меня в подопытного кролика или мальчика для битья, первое почти не затронуло души, ограничившись физиологическими неполадками, второе сразило ее насмерть. Благо еще, что я не оказался на виду, а стоял у окна, как бы в тени, прикрытый к тому же какой-то сморщенной тряпицей, обозначавшей портьеру или что-то ей подобное, и льющийся в окно дневной свет не падал на меня.
Как мне было разгадать эту новую, окруженную музейными старушками Наташу, постичь не только ее внешнее преображение, но и состояние, которого она достигла изнутри, силой духовного напряжения? Я даже чуть ли не вслух шепнул: это надо оставить на потом. Я оставлял на потом разгадку, и вот оно, это потом, наступило, а я все так же далек от понимания. Но вернемся к разыгравшейся в музее на Барсуковой сценке. Явилась мысль: вот люди, погубившие меня, они меня оттолкнули, и это было начало моей гибели. Как ни опешил я, умения подмечать детали, в первую очередь достойные осмеяния, у меня нисколько не убавилось, и я не без смеха, остро и запасливо наблюдал, как млели от восхищения старушки, как они заискивали перед грозно выдвинувшейся дирекцией и совершенно забывали всякую меру, вознося хвалу Наташе. Старческий лепет распространился по залу, с предательской мягкостью обложил меня со всех сторон, словно вата; слов я не разбирал. Не было бы смысла дивиться, когда б эти старые, бедные и восторженные женщины стали простирать дрожащие руки, пытаясь коснуться края Наташиной одежды, или тянуться к ее руке, колечком складывая сухонькие губы в заблаговременной подготовке рабского поцелуя. Тихон и Глеб оттеснили их, горемычных мутантов, ради куска хлеба покончивших с былым академизмом, и вся троица тотчас выстроилась в безукоризненно ровный ряд, в некую фалангу с Наташей в середине, и как-то воинственно, строго, с затаенной, слегка пригнутой одержимостью или сладострастным предвкушением дел фанатизма зашагала к выходу. Я был сам не свой, изнемогал, купаясь в поту, спесь, естественно, слетела с меня, я разлагался и пугливо гадал, что за страх овладел мной, и никакую вещь, никакое явление не решался принять за причину такого моего самоуничтожения, как не в состоянии был и придумать ее. Набравшись смелости, я обратился, весь обуявшая меня вопросительность, к своей прежней старушке.
– Это наша администрация!
– воскликнула, попыхивая жаром, старенькая малютка, готовая и слизнуть меня огненным языком, если я отважусь на иронические комментарии.
– Какие люди!.. Слов нет!.. Да если бы не они!.. Было бы здесь... что бы тут было?.. ровным счетом ничего и одна лишь мерзость запустения!..
Взмахивая руками в разные стороны, она указывала на чудеса, сотворенные Наташей и ее единомышленниками. Вписать ли в когорту этих единомышленников и старушек? Или оставить их некими безымянными приверженцами, поклонниками, ставленниками, кучкой дряхлых, но не растерявших скорость трудовых навыков рабынь? У меня сложилось впечатление, что те трое, главенствующие, работают не покладая рук, беспрерывно кипят, притом что на чудотворение им, большим кудесникам, вовсе не приходится тратить много сил. Что они и живут в особняке или, может быть, просто не способны существовать за его пределами, я заподозрил тогда же, хотя еще лишь смутно, без особых предпосылок к более или менее прочным умозаключениям. Мое опасение заключалось, главным образом, в том, что они, чего доброго, вернутся и все-таки разглядят меня. Я поспешил убраться оттуда.
Я мучился и сомневался несколько дней и в конце концов пришел к выводу, что самое верное это поговорить с людьми, обсудить с ними проблему, обнимающую особнячок, смутировавших старушек, мою панику, пережитый мной кошмар, мое нежелательное возвращение в прошлое, отчасти и мерзловскую живопись. Но я не публичный человек, круг моих знакомых, с которыми я мог бы поделиться своими соображениями, чрезвычайно узок. Не с Надей же обсуждать застывшие в красках фантазии Мерзлова. И уж точно не с ней толковать о новом явлении Наташи, вносящем радикальные перемены в мое, а некоторым образом, возможно, и в ее существование. Сужался и съеживался круг и, наконец, свалялся в стрелочку, упершуюся острием в тебя, Кронид. Ты единственный, кого не оставит равнодушным мой рассказ, моя исповедь, кто поймет мое горе и даст верную оценку тем фактам осмысления случившегося, которыми я на данный момент располагаю. Я говорю с тобой как с человеком, который кое-что знает, благодаря Пете, обо мне и к тому же знаком, может быть даже коротко знаком, с этими людьми загадочной породы и непонятной закваски. Мы говорим о них с волнением, говоря, мы испытываем ужас и переживаем восторг, потому что они, сколько бы им ни случалось отталкивать нас и выказывать нам презрение, занимают большое место в нашей жизни, въелись в наши чувства и заселили наш мозг. Может быть, ты даже в курсе, что это за сила перебросила их на музейную ниву, чем они, собственно говоря, занимаются и какова их роль в посмертном выдвижении мерзловского творчества на заслуженное им место. Еще там, в кафе, едва мы разговорились, я тотчас почему-то догадался, что ты ничего о музее не знаешь, и решил начать издалека, маленько описать свое небезынтересное существование и уже в конце подать музей как некий сюрприз. Допустим, я спрашиваю, под силу ли тебе истолковать съеживший меня в этом музее страх и как же, собственно, ты его трактуешь и разжевываешь... Разжевываешь и в рот мне кладешь... А никак! Нет ответа. Ты ничем не лучше меня, не лучше Пети. И все же я чего-то жду от тебя. Мои страхи вряд ли тебе понятны и интересны, а известно, любая проблема в интерпретации незаинтересованного лица заведомо ровным счетом ничего не стоит. И коль мы теперь спелись, выходит так, словно и страхов никаких не было, не было и нет. Поэтому откинем мелочи и задумаемся о главном. Что нам делать?
Написать в газету? Проявить максимум активности? максимум пассивности и безразличия? Выпить? Тут в одном баре хороша закуска к пиву, и берут недорого. Нужно ли снова идти туда, в музей? И если да, то как? Идти ли мне одному? Или одному тебе? А может, вместе, вдвоем? Или послать кого-то третьего? Например, Надюшу...
Вопросы вовсе не детские, не зря они властно занимают мой ум. Они и твой занять могут, это хорошие, сильные, правильные вопросы, и их недетский характер как нельзя лучше подчеркивает то обстоятельство, что музей, после всего сказанного о нем, представляется местом несомненно опасным, оставляющим впечатление западни. У Наташи со товарищи благородная миссия возвращения к жизни полотен выдающегося живописца, но сами эти люди, при всей их строгой нарядности и безграничной ослепительности, выглядят скверно и подозрительно и навели на меня настоящий ужас. Угадывается, чувствуется, что они помимо прославления Мерзлова преследуют и еще какие-то цели. Предположим, они совершенно бескорыстны и в своих действиях, в творимых ими актах поднялись до высочайшей любви к искусству вообще или хотя бы, в частности, к мерзловскому творчеству. Но как и куда убрать неприятное, а то и отвратительное, ужасающее впечатление, впечатление чего-то тайно стоящего за ними, гаденько и подленько скрытого в их начинаниях и манипуляциях. Если я спрошу тебя, спрошу со всей прямотой, мне присущей, с предельной откровенностью, должно ли это нас, наконец, по-настоящему обеспокоить, что ты мне ответишь, Кронид? Будь добр, изложи свое мнение...
Глава восьмая
Флорькин вырвал у меня обещание поразмыслить над его судьбоносным, как он выразился, рассказом и особенно приналечь на распутывание поставленных им вопросов, сам же он, имея сугубо личные интересы, поведет свою отдельную игру, а время от времени будет наведываться к Наде и через нее выяснит, принял ли я какое-нибудь важное для нас обоих решение. Мне казалось, вот-вот этот человек громко и торжествующе выкрикнет, что отныне мы связаны навеки. Он рассмеялся, когда я предложил ему высказаться подробнее о влекущих его к Наде интересах, и сказал, что влечет его, прежде всего, к Наташе, к Наде же - в очень малой степени, вот разве что поэма может сыграть роль магнита. Он не знал Петю со стороны его поэтического таланта и теперь горит желанием поскорее ознакомится с лирикой покойного, надеясь обнаружить в ней, среди прочего, и очерки истинного Петиного отношения к нему, Флорькину. Вещал это Флорькин с таким воодушевлением, что я не удержался и проговорил несколько замечаний по поводу его собственного творчества, сполна выразившегося в только что прозвучавшем и, правду сказать, изрядно подзатянувшемся рассказе. Флорькин-рассказчик, вне всякого сомнения, даровит, он обладает огромным потенциалом, но у него и досадная склонность к преувеличениям, так, он, разумеется, приврал, описывая страдания Пети под Наташиным каблучком, повествуя о несуразностях следствия по делу Припечкина и выставляя музейных старушек в роли каких-то подобострастных, пресмыкающихся гадин.