Избранное
Шрифт:
Я так и не продвинулся бы ни на шаг, хотя твердо решил поставить на своем, а упрям я всегда был как дьявол, да, сударь, не продвинулся бы ни на шаг, в чем клянусь чем только вам угодно — например, вашим Пантеоном, дважды деканонизованным канонадой, Пантеоном, откуда святую Женевьеву дважды выгоняли ночевать на улицу (что скажешь об этом, галантный Аттила?),— клянусь, что доныне не продвинулся бы ни на шаг, не случись одно происшествие, просветившее меня насчет влюбленного фантома, как оно — чего я искренне желаю — просветит и вас насчет политического фантома, за которым вы гонитесь уже битый час.
15.
Английское
Никогда еще достославный город Лондон с таким изяществом не выставлял напоказ прелесть своих естественных, равно как рукотворных туманов, не расстилал с такой щедростью изжелта-серые клубы облаков вперемешку с черными тучами угольного дыма, и здешнее солнце никогда не казалось столь тусклым и плоским, как в день, когда я раньше, чем обычно, появился в маленькой лавке Китти. У окованной медью двери я встретил ее прелестных детей. Мальчики не играли, а в подражание отцу степенно прохаживались, заложив руки за спину; их серьезность очаровательно контрастировала с их свежими, чистыми, розовыми щечками, словно еще пахнущими материнским молоком и колыбелью. На пороге я секунду-другую полюбовался ими, а затем перевел взгляд на их мать и, честное слово, отшатнулся. Ее спокойное лицо с правильными чертами не изменилось, но это была уже не Китти Белл, а лишь весьма схожее с ней изваяние. Да, ни одна мраморная статуя на свете не выглядела безжизненней; ручаюсь как врач: под белой кожей Китти не было ни кровинки, губы побелели почти так же сильно, как лицо, и только в больших глазах еще теплилось пламя жизни. В лавке, оспаривая у меркнущего дневного света право озарять ее, горели всего две лампы. Эти лампы, стоявшие справа и слева от склонившей голову хозяйки, придавали Китти какой-то похоронный вид — он-то и поразил меня. Я молча сел у прилавка. Китти улыбнулась.
Как бы вы ни отзывались о неумолимости моих доводов и жестокой проницательности моих рассуждений, я, в сущности, добр, только не признаюсь в этом. В тысяча семьсот семидесятом я это еще показывал; это мне вредило, и я исправился.
Итак, я очутился у прилавка и по-дружески протянул Китти руку. Она сердечно пожала ее, и я ощутил под пальцами измятый листок мягкой бумаги: это было письмо, которое Китти не замедлила протянуть мне с таким отчаянием, как будто у ног ее лежал бездыханным один из ее сыновей.
Она осведомилась, сумею ли я прочесть письмо.
— Глазами я по-английски понимаю,— отозвался я, взяв листок кончиками пальцев, но все еще не решаясь без ее позволения поднести его поближе и впериться в него взглядом.
Она поняла, почему я колеблюсь, и поблагодарила меня улыбкой, полной невыразимой доброты и смертельной тоски, словно желая сказать: «Читайте, друг мой, меня это не страшит».
Сегодня врач играет в обществе ту же роль, что священник в средние века. Он выслушивает исповеди несчастливых супругов и жалобы родителей, удрученных поведением детей. Аббат уступил доктору место у постели больного, как если бы общество, став материалистическим, сочло, что лечение души будет отныне зависеть от лечения тела.
Я вылечил обоим мальчикам десны и ногти, чем, безусловно, стяжал право знать, чем втайне терзается их матушка. Мысль об этом придала мне уверенности, и я прочел письмо. Вот оно. Я захватил его с собой как наилучшее лекарство от ваших недомоганий, какое только я могу предложить. Слушайте.
Доктор неторопливо вытащил из бумажника вконец пожелтевшее письмо, сгибы и углы которого наводили на мысль о старой географической карте, и с видом, доказывавшим, что он не пощадит пациента и не опустит ни единого слова, начал:
«Му dear madam,
I will only confide to you...»
— О небо! — вскричал Стелло.— Ваш английский язык обременен невыносимым французским акцентом, доктор. Переведите письмо на язык наших отцов и постарайтесь, чтобы я не почувствовал многословия, невнятицы и запинок, из-за которых, читая переводы, мы словно гоняемся за зайцем по пашне, таская на гетрах десять фунтов глины.
— Я сделаю все возможное, чтобы документ не утратил по дороге к вам своего волнующего характера, а если опасность этого станет слишком явной, предупредите о ней, перебив меня, позвонив в звонок или топнув ногой,— согласился Черный доктор, настроившись, видимо, на еще более черный лад, чем обычно, и продолжал:
«Сударыня,
Я могу довериться вам одной, только вам, молчаливая, мирная, прекрасная Китти, потому что только вы остановили на мне взор, проникнутый невыразимым состраданием. Я решил навсегда покинуть ваш дом, и у меня есть надежное средство, чтобы рассчитаться с вами. Но я хочу открыть вам тайну моих несчастий и горестей, моего молчания и отчужденности. Я чересчур мрачный квартирант, и моему пребыванию у вас пора положить конец. Выслушайте же, что я скажу.
Сегодня мне исполнилось восемнадцать. Если — в чем я убежден — душа развивается и расправляет крыла, лишь когда минет четырнадцать лет с тех пор, как наши глаза увидели солнце; если — что я изведал на собственном опыте — память доподлинно становится памятью лишь после того, как прошло четырнадцать лет со дня, когда она отверзла свои скрижали и начала следовать начертанным на них и всегда незавершенным заповедям, я вправе утверждать, что душа моя пробудилась, познала самое себя, вступила в соприкосновение с внешним миром и устремилась в полет всего четыре года тому назад. С той минуты, когда ее чело и крыла впервые рассекли воздух, она ни разу не спускалась на землю и — знаю — низлетит с высот лишь для того, чтобы умереть. Никогда, даже ночью, сон не прерывал движение моей мысли: я чувствовал, что она парит в дремотном мраке, сбиваясь с пути и отыскивая его, подобно слепцу, на ощупь, но не складывая крыл, не опуская голову, не смежая глаз, вонзенных во тьму, и всегда стремясь к цели, к которой ее влечет таинственный зов. Ныне душа моя обременена усталостью и подобна одной из тех, о коих сказано в святой книге: «Уязвленные души вознесут стон свой к небу».
Почему я создан таким, каков я есть? Я сделал то, что призван был сделать, и люди оттолкнули меня, как врага. Раз в толпе нет для меня места, я ухожу.
А теперь о том, что я имею вам сказать.
В моей комнате на изголовье постели найдут беспорядочную груду бумаг и пергаментов. Выглядят они старыми, хотя исписаны совсем недавно: пропылены они умышленно, а стихи сочинены мною, потому что монах Раули — это я. Я встревожил его прах, воссоздал и облек плотью его скелет, вдохнул в него душу, облек его в рясу; он сложил руки и запел.
Он запел, как Оссиан. Он сложил «Битву при Гастингсе», трагедию «Элла», баллады «Милосердие», которой вы убаюкиваете своих детей, и «Сэр Уильям Каннинг», которая вам так понравилась, трагедию «Годвин», поэму «Турнир» и старинные «Эклоги» времен Генриха Второго.
Труд, потраченный мною за четыре года на то, чтобы выучиться языку пятнадцатого века, на который монах Раули якобы перевел стихи монаха Тургота, жившего в десятом веке, отнял бы у этого вымышленного поэта все восемьдесят лет его жизни. Я превратил свою комнату в монастырскую келью, благословил и освятил свою жизнь и мысль, надвинул на глаза иноческий клобук и погасил для них светочи нашего столетия, смирил свое сердце, омыл его в купели католической религии, стал писать на полусак-сонском-полуфранцузском наречии, как писал король Гарольд герцогу Вильгельму, и, словно святую угодницу, поместил свою духовную музу в раку.
Кое-кто из узревших ее помолился перед ней и прошел мимо, иные посмеялись, многие обрушились на меня с бранью, и все без исключения топтали меня ногами. Я надеялся, что иллюзия вымышленного имени станет всего лишь покровом на моем лице; я чувствую, что она стала для меня саваном.
О мой прекрасный, нежный и благоразумный друг, гостеприимно приютивший меня! Поверите ли вы, что мне не удалось повалить призрачное изваяние Раули, сотворенное моими же руками? Эта каменная статуя рухнула сама и убила меня. И знаете как?