Избранное
Шрифт:
— Ну, довольно. Поговорим серьезно, и пусть эта маленькая сумасбродка потешается над нами, сколько ей угодно. Впрочем, мы и сами не лучше — такие же дети. Мы не виделись с вами неделю. Скажите, как живется в Париже.
Видя, что король в добром расположении духа, я отважился:
— Я предпочел бы поведать вашему величеству, как там умирает ся. По правде говоря, нелегко, если вы — поэт.
— Поэт! — повторил король, и я заметил, что он вздернул голову, нахмурил брови и с неудовольствием скрестил ноги.
— Поэт! — подхватила мадемуазель де Куланж, и я заметил, что ее нижняя губа оттопырилась и стала подобна
«Что ж, я это предвидел,— подумал я.— Слова «поэт» достаточно, чтобы свет счел человека смешным или отвратительным».
— Но какого еще черта нужно Лагарпу? — удивился король.— Разве он умирает? Или хотя бы захворал?
— Я не о нем, государь,— пояснил я.— Напротив, это другой, маленький, очень маленький поэт. Он тяжело болен, и я не знаю, удастся ли мне его спасти, потому что не успевает он пойти на поправку, как пароксизм негодования опять валит его с ног.
Я смолк, но ни король, ни его возлюбленная не осведомились: «Что с ним?»
Тогда с обычной своей невозмутимостью я промолвил:
— Негодование вызывает у порядочного человека столь ужасное разлитие желчи в крови, что его всего трясет.
Глубокое молчание. Ни тот, ни другая не затряслись.
— И если король по доброте душевной,— гнул я свое,— проявляет такой интерес к самым незначительным писателям, то как растрогался бы он, увидев того, от чьей постели я приехал сюда!
Долгое молчание. Никто не полюбопытствовал: «Как его зовут?» Впрочем, это хорошо: я знал, что его имя, печальное имя, снискавшее себе мрачную известность,— синоним сатирической горечи и отчаяния... Не спрашивайте покуда, как его звали, а слушайте.
Я продолжал с простодушным видом, чтобы не сбиться на искательный тон:
— Признаюсь, что, если не страшился бы злоупотребить монаршей добротой, я осмелился бы попросить для него вспомоществования, самого, разумеется, незначительного, лишь бы...
— Мы завалены, сударь, да-да, завалены подобными просьбами о помощи наглецам, которые пользуются нашими щедротами для нападок на нас,— отчеканил Людовик Пятнадцатый и, подойдя ко мне, добавил: — Ей-богу, удивляюсь, как вы при своем знании света до сих пор не поняли, что если с вами молчат, значит, вам не желают отвечать... Вы прижали меня к стене. Что ж, извольте, я готов поговорить о поэтах. Скажу откровенно: я не вижу необходимости разоряться на людишек, которым угодно покрасоваться за наш счет. Как только у них в кармане заводится несколько су, они берутся за перо, поучают нас и делают все возможное, чтобы угодить в Бастилию. Щедрость в духе Ришелье — так, что ли?.. Ее-то и домогаются все эти умники, которых я почитаю форменными дураками. Черт побери, я устал быть посмешищем у этой мелюзги и помогать им не буду: они и без того делают довольно зла... Я давно уже не молод, хотя кое-как еще справляюсь*^ не слишком уверен, что мой преемник тоже справится, но это
уж его дело... Знаете, доктор, при всей своей внешней беззаботности я человек разумный и прекрасно вижу, к чему нас толкают.
С этими словами король встал и заходил по комнате, расправляя жабо. Как вы догадываетесь, я тоже поднялся — мне стало что-то не по себе.
— Много ли пользы принес моему дорогому брату, королю Прусскому, радушный прием, который он оказал вашим поэтам? Он рассчитывал подставить
Здесь король перевел дух и продолжал уже более веселым тоном:
— Нет ничего докучней проповедей, доктор, и я позволяю читать их мне только в дворцовой церкви. Чего вы добиваетесь для своего протеже? Чтобы я назначил ему пенсию? Допустим, я назначу, но что получится? Завтра же он начнет называть меня Марсом за Фонтенуа и величать Минервой добрую маленькую мамзель де Куланж, которая, кстати, ни на что не притязает.
Я думал, мадемуазель де Куланж обидится, но та даже бровью не повела и лишь по-прежнему продолжала играть веером.
— Послезавтра он пожелает стать государственным мужем и примется рассуждать об английском образе правления в надежде стяжать за это важную должность, но не получит ее — и совершенно справедливо. Еще через два дня он начнет осмеивать моего отца, деда и пращуров до Людовика Святого включительно. Короля Прусского за его пажей он обзовет Сократом, меня за дам, навещающих Трианон,— Сарданапалом. Наконец ему вручат королев-
ский приказ о заточении, и это приведет его в восторг: вот он и мученик философии.
— Но, государь,— запротестовал я,— тот, о ком я прошу, сам жертва философов...
— Какая разница! — перебил король.— Жан Жак не стал мне другом оттого, что был их врагом. Любой ценой сделать себе имя — вот единственная их цель. Все они из одного теста: каждый мечтает раздобреть, а для этого отгрызть своими острыми зубками кусок от пирога монархии, и поскольку я им не препятствую, они без труда добиваются своего. Ваши умники — мои заклятые враги, и безвредны среди них лишь музыканты да танцовщики: они никого не задевают с подмостков и не приплетают политику к пению и танцам. Этих я люблю, об остальных не желаю слышать.
Не оставляя своего намерения, я раскрыл было рот, чтобы возразить, но Людовик полушутя-полусерьезно взял меня за руку и со свойственной ему манерой покачиваться на ходу неторопливо направился к двери. Мне, естественно, пришлось последовать за ним.
— Вы любите стихи, доктор? Я вам их почитаю, и не хуже самих сочинителей. Вот, пожалуйста.
«Три недоумка мнят по простоте, что в день,
Когда издали их, переплетя в шагрень,
Величьем облеклись их скромные персоны,
Что властно их перо решать судьбу короны,
Что всякий шум вокруг их книг очередных Дождь пенсий низольет немедленно на них,
Что к ним приковано вниманье всей вселенной И славой имя их увенчано нетленной.
Они ведь кладези ума: известно им,
Что удалось давным-давно сказать другим.
Поскольку тридцать лет, дней тысяч десять то есть, В латино-греческой забытой чуши роясь,
Они не ведали ни отдыха, ни сна,
То ею голова теперь у них полна И знаньем кажется им этот вздор туманный.
Своим всеведеньем такие люди пьяны,