Избранное
Шрифт:
Где-то на западе батарея открывает огонь. Взрывы глухо отдаются в долине. За поросшим зеленью горным отрогом, где прячется река, поднимаются фонтаны песка и краснозема.
IV
Ускоренным маршем переваливаем через гору, вторую, третью, но никакие маневры не помогают вырваться из клещей. Под нами цепь хребтов, друг другу они по плечо или по ухо. В двух или трех местах их рассекают потоки с крутыми берегами. Внизу распластались поросшие платанами долины и заливные луга. Соединившись, они теряются где-то в неясной дали, покрытой невысокими холмами-бородавками, оставшимися как воспоминание о некогда существовавших горах. В зыбком мареве угадываются села, с непременными церквушками и кладбищами. В центре, при сплетении дорог, как голова тысячеглазой каракатицы,
— Опять пушки.
— Мне не нравится, что мы отделились от бригады, — замечает Душко.
— Таково уж мое счастье… — ворчит Черный и, чем-то отвлекшись, умолкает.
— Каково же твое счастье? — спрашивает Видо.
— Гм, удивляюсь, как это мы еще держимся?
— У нас счастье одно, — говорит Влахо Усач. — Все мы невезучие.
В самом деле, все мы спотыкались, падали и теряли под ногами почву. И русские, и греки, и мы потерпели кораблекрушение на суше. Все мы грешили и несем кару за себя и других, и так будет продолжаться еще какое-то время. И как не быть человеку невезучим, если его без конца зажимают в клещи и железный кулак толкает его вниз? Как не потерпеть кораблекрушение, если в тебя палят из пушек, куда бы ты ни встал? Такова война — она не знает пощады и не признает усталости! И что самое страшное, признает только две враждующие стороны, два противоположных полюса. И если ты не согласишься со всем до последнего пунктика и не ответишь на все: «аминь!» и «слушаюсь!» — тебя отбросят с дороги и будут топтать и те и другие. Если убиваешь — ты убийца; если не убиваешь — изменник. И единственное твое спасение — самоубийство. Но убивать себя собственными руками стыдно, если представляется столько удобных случаев погибнуть… Снова грохочут пушки. Меня злит схожесть их грохота с небесным громом, словно нарочно так подстроено, чтоб воскресить детские страхи. Стрельба продолжается неровная, с интервалами и неодинаковой интенсивностью.
— Передислокация, — замечает Видо.
— Клянусь богом, у меня в голове тоже передислокация, — говорит Влахо. — Уж и не знаю, где я.
— Узнаешь, когда начнут бить с трех сторон, — ворчит Черный.
— Что ж, коли так предопределено для нашего брата, — говорит Влахо.
— Я за то, чтоб это было предопределено немцу.
В голосе Черного проскальзывает скрытая тревога, переходящая в скулеж. Ему страшно. И меня охватывает страх, и я стараюсь его не выказать. Не положено, страх — признак безделья и показатель, что ты поддался власти фантазии, печешься о собственной судьбе, а это необязательно. Хуже всего, если тебя ранят и с тобой будут носиться. Легче, если человеку удастся отделиться от других.
В замыкающей части колонны вижу Мурджиноса, рядом с ним на вороном коне едет бригадный порученец Панайотис. В надежде что-нибудь узнать я останавливаюсь и жду их. Но ничего не спрашиваю, замечаю, уж очень они озабочены. В десятке шагов от дороги источник. Останавливаемся, чтобы напиться. Жду очереди. Под струей мокрые камни, кругом все обросло болотной травой, которую у нас называют «цедилкой», потому что из нее плетут сито для процеживания сыра. Приходит мой черед, я становлюсь коленями на плиты и с первым глотком чувствую во рту песчинки. «Неважно, — говорю себе, — песок чистый, главное, не страдать от жажды». И в этот миг слышу визг пилы над моей головой и стрекот пулемета с соседней горы.
У дороги, в мелколесье, на какой-то миг поднимается суматоха, потом лишь кое-где покачиваются ветки. Бригадный порученец соскакивает с коня и убегает. Вороной глядит на меня, словно спрашивает, что делать, куда податься одному в таком торжественном убранстве: с седлом на спине, при уздечке и с удилами во рту. В этом взгляде я чувствую проблеск разума, печаль и гаснущее ко мне доверие. Я хватаю вороного за узду и веду в укрытие. И, не глядя под ноги, смотрю, как то тут, то там подрагивают культи отбитых пулями веток. И вдруг чувствую под ногами пустоту, конь артачится, а я лечу вниз.
Оказался я в камышах, по пояс в воде — лежу, выпучив глаза, гляжу на белопузое небо и представляю себя эдаким упавшим на спину жуком, который не может перевернуться. Ребра у меня сдавило — не вздохнуть. Судорога сводит ноги — не могу их вытянуть. В порядке только руки. Щупаю себя, проверяю, что со мной? При падении оторвался ремень у винтовки, остальное в порядке и… в грязи.
Поднимаюсь, но боль заставляет опуститься на колени. Не могу идти, даже встать — ничего не остается, как катиться, пока хватит сил, под гору. Неважно, что я оказался в луже, главное — стать на ноги. И я встаю, мучительно все болит. Над лужей круча, и здоровому-то на нее не так просто взобраться. Решаю спуститься в долину. Туда, наверно, и наши подались, когда с дороги нырнули в кусты. Мне кажется, туда рукой подать, но долина уходит все дальше, уходит и манит меня, как завороженного или проклятого. Кругом одни подвохи, плевал бы на них, но они забрались и в меня — начали с глаз: тот вороной не был живым существом, лишь приманкой, которая исчезла как злой дух. И я готов заплакать от бессилия. Может, и винтовка, которую я держу в руках и сжимаю, как змею за горло, не винтовка? Гляжу на нее: сможешь ли освободить меня сразу от всего этого?
Выбираюсь наконец из леса, иду краем вытянутой долины, сужающейся где-то наверху. Земля сухая, странная, пропитанная гарью и угольной пылью. Думаю сначала, это мне кажется от усталости и тумана в глазах, но потом убеждаюсь, такая она и есть — смесь песка и угольной пыли. Иду. Надеюсь либо набрести на тропу, либо на пологий подъем. У межи вижу старика, голова обмотана шалью. Он рубит ветки и складывает их в кучу. Спрашиваю, не видел ли партизан? Он лепечет:
— Бурда, бурда, бурда, бурда…
Спрашиваю, не говорит ли он по-гречески или по-болгарски, а он свое:
— Бурда, бурда, бурда, бурда…
Спрашиваю, дурак он или притворяется, а он все твердит:
— Бурда, бурда, бурда, бурда.
И вдруг отворяет беззубый рот и пальцем тычет в него. Думаю: «Наверно, голодный! Что я могу сделать?» Показываю ему пустую торбу. Может, немой или турок — такой уж я счастливый, вечно натыкаюсь на горемык, что несчастнее меня. От него отделаться не просто: опять показывает пальцем в рот. Наконец догадываюсь, он спрашивает, не голоден ли я. И в знак отрицания я качаю головой, а он принимает это как подтверждение. Толкает ногой дверцу, которую я до той поры не заметил, и приглашает войти в землянку. В сумрачном помещении стоит круглый, низкий столик, три пня вместо стульев вокруг. Старик указывает, где мне сесть, приносит миску жиденького молока, котелок соленой воды с луком и два куска черного как уголь хлеба. Протягивает мне ложку далеко не первой чистоты, а другую, совсем замызганную, после долгих поисков находит на полке. А тем временем руками мне рассказывает: был у него сын, вырос он, ему связали руки и увели бог знает куда.
Принимаемся хлебать молоко, внезапно отворяется дверь, и входит осел. За ним теленок и лохматый рыжий пес. И наконец выскакивает, всех перегоняя, быстрая как молния кошка, прыгает на стол и усаживается у миски. Хозяин мочит кусок хлеба в молоке и протягивает ослу. Телок бодает старика в плечо рогом, чтоб напомнить о себе. Получает свою порцию и собака. А кошка, мяукнув, показывает, что может и сама себя обслужить.
— Это ваше семейство? — спрашиваю я.
Старик ласкает животных и смеется, довольный, что продемонстрировал перед чужим свое мастерство.
— Ты вернулся к пещерному образу жизни, — говорю я ему.
— Бурда, бурда, бурда, бурда.
— Или пребывал в нем всегда?
— Бурда, бурда, бурда, бурда.
— Надо было рыть подальше и поглубже, как только обнаружат, они выкурят тебя отсюда.
Кладу ложку, где-то сверху слышны шаги. Через дверную щель вижу солдат. На шлемах у них ветки. Старик указывает мне на клеть, наполненную хворостом, — предлагает туда спрятаться. Но я остаюсь у двери. Мой пистолет заряжен и надежен. Освобожу от голов по крайней мере два шлема. Мало, конечно, но сейчас выбирать не приходится. Могло бы случиться и похуже. Как, например, в лесу у Капе: там у меня не было никакого оружия… Чуть повыше, шагах в пятидесяти, андриевацкая милиция во главе с ее начальником Слином Мачковичем, а в ста шагах ниже беранская бригада Рико Гиздича, у меня же не было и перочинного ножа, чтоб зарезаться…