Избранные стихотворения и проза
Шрифт:
Эта поэзия, проникнутая ощущением будущего, поэзия новой индустриально-технической эры, была, естественно, поэзией города. Урбанизация Америки совершалась тогда с молниеносной скоростью. В то десятилетие, когда Уитман создавал свою книгу, население Нью-Йорка удвоилось, а население Чикаго возросло на 500 процентов!
Этот сдвиг
Не нужно думать, что та счастливая эпоха, когда он создавал свою книгу, была совершенно безоблачна. С самого начала пятидесятых годов на демократию явно надвинулись тучи. Ожидание неизбежной грозы — характернейшая черта того времени.
«Мы живём среди тревог и страхов, мы ждём от каждого газетного листа катастроф! — восклицал Авраам Линкольн в тот самый год, когда Уитман заканчивал „Листья травы“. — Пролита будет кровь, и брат поднимет руку на брата!»
Кровью действительно пахло тогда, и с каждым днём всё сильнее. Близилась гражданская война. Юг и Север были на ножах.
Отчаянный Джон Браун, революционер-террорист из Канзаса, в те самые годы, в годы «Листьев травы», во имя раскрепощения негров убил пятерых плантаторов, а через несколько лет, захватив городском арсенал, взял заложниками именитейших граждан и с оружием в руках пошёл освобождать чернокожих. Его ранили, схватили, повесили как бунтовщика и изменника, но все чувствовали, что — он центральный человек той эпохи, воплотивший в себе надвигавшиеся на неё катастрофы и страсти.
Чарльз Дана, редактор «Нью-Йоркской трибуны», где печатались статьи Карла Маркса, восклицал: «Пусть другие оказывают помощь тиранам, мы умрём за Справедливость и Свободу и не побоимся отдать своё оружие тем, кого зовут демагогами».
Именно в то время Генри Торо писал свою бунтарскую статью «О долге гражданина не повиноваться властям».
Этой грозовой атмосферой была насыщена книга Уолта Уитмана:
(Да, я воспеваю не только покорность, Я также воспеваю и мятеж, Ибо я верный поэт каждого бесстрашного бунтаря во всем мире, И кто хочет итти за мною, забудь об уютах и буднях, Каждый час ты рискуешь своей головой.)Так как в книге Уитмана такие декларации встречаются достаточно часто, во многих странах (и прежде всего в России 1905–1917 гг.) он воспринимался читателями как революционный поэт. Для этого у читателей были, казалось бы, все основания: в «Листьях травы» есть горячие гимны итальянским, австрийским, французским повстанцам 1848–1849 гг. («Европа»), есть стихи, приветствующие европейских бунтарей («Европейскому революционеру, который потерпел поражение»), есть стихи, воспевающие революцию в Испании («Испания в 1873–1874 гг.») и т. д.
Между тем в этих стихотворениях сказалось обычное сочувствие всех, даже умеренных, граждан заокеанской республики к далёким и чужим революциям, совершающимся в другом полушарии. В отношении же современной Уитману американской действительности он дальше реформистских стремлений не шёл, хотя многое в этой действительности было ненавистно ему (о чём свидетельствуют его гневные тирады в «Демократических далях» и в замечательной поэме «Отвечайте!»), он считал все отрицательные факты американского быта преходящими, случайными, легко устранимыми и был чрезвычайно далёк от какого бы то ни было революционного действия в своей собственной жизненной практике.
Но всё же европейские передовые читатели нашли в книге
«Конечно, в нём было много такого, что неотделимо от буржуазной демократии XIX века — говорит о нём Ньютон Арвин, — но всё это забыто читателями, а то прогрессивное, глубоко гуманное, что выражено в его стихах более жизненно, более художественно, более оригинально и более пластично, чем в произведениях какого бы то ни было другого писателя, придаёт нашим современникам могучие силы в их борьбе с варварской чёрной реакцией и всегда будет вдохновлять те народы, которые станут трудиться над построением справедливого общества. Этим людям с каждым годом делается всё очевиднее, что от нашего недавнего прошлого мы не унаследовали более полного и более смелого пророчества о братском гуманизме грядущего, чем „Листья травы“ Уолта Уитмана».
То новое содержание, которое Уолт Уитман внёс в мировую поэзию, потребовало от него новых, невиданных форм. Уитман — один из самых смелых литературных новаторов. Он демонстративно отверг все формы, сюжеты и образы, завещанные литературе былыми веками. Он так и заявил в боевом предисловии к своим «Листьям травы», что вся эта «замызганная рухлядь» поэзии — эти баллады, сонеты, секстины, октавы — должны быть сданы в архив, так как они с древних времен составляют усладу привилегированных классов, новым же хозяевам всемирной истории не нужны пустопорожние красивости:
Прочь эти старые песни! Эти романы и драмы о чужестранных дворах, Эти любовные стансы, облитые патокой рифмы, Эти интриги и амуры бездельников, Годные лишь для балов, где ночные танцоры шаркают подошвами под музыку.«Патока рифм» казалась ему слишком слащавой для «атлетических» масс. Он потратил несколько лет, чтобы вытравить из своей книги все «фокусы, трюки, эффекты, прикрасы и вычуры» обычной традиционной поэзии. Ведь паровозу не нужно орнаментов, чтобы быть образцом красоты, и уличной сутолоке не нужны ни анапесты, ни дактили, чтобы звучать великолепными ритмами, какие не снились и Гомеру. В век изысканной инструментовки стиха, когда литература привилегированных классов выдвинула таких непревзойдённых мастеров поэтической техники, как Теннисон, Данте Габриэль Россетти и Суинберн, Уитман только и старался о том, чтобы его стихи были мускулистее, корявее, жёстче, занозистее. «Куда нам эти мелкие штучки, сделанные дряблыми пальцами?» — говорил он о современной ему американской поэзии и безбоязненно вводил в свои стихи уличную, разговорную, прозаическую газетную речь.
Его словарь богат такими «грубостями», которые и посейчас возмущают благовоспитанных критиков. Наперекор галантностям будуарной поэзии он воспевал, например, в женщине не ланиты и очи, а
Рёбра, живот, позвоночник… Матку, груди, соски… Пульс, пищеварение, пот… Кожу, веснушки и волосы… Красоту поясницы и ляжек, и их нисхождение к коленям, Прекрасную реализацию здоровья.Он чувствовал себя освобождённым от всяких наваждений аскетизма. Он не был бы поэтом науки, если бы в природе человека признал хоть что-нибудь ничтожным и грязным. Он не был бы поэтом идеального равенства, если бы в отношении органов тела придерживался табели о рангах, разделив их на дворян и плебеев.