Камень на камень
Шрифт:
Возил я всю субботу допоздна и в понедельник рассчитывал закончить. Лошадь за воскресенье отдохнет, овса поест, будет в понедельник как машина ходить. Да и у человека после воскресного дня работа лучше спорится.
В то воскресенье как раз был праздник, Успенье пресвятой богородицы. А я с детства любил праздничные ярмарки, и тут пошел. Но теперь не сравнишь, как было раньше. Две-три телеги, а так автомобили, мотоциклы. И чужих больше, чем своих. Не поймешь, откуда столько понаехало и зачем? Бублики безо всякого вкуса, вода, сода и мука, а раньше какие хочешь выбирай. И вообще половины того, что прежде, не купишь. Прежде лавки в два-три ряда вокруг ограды костела стояли, и в каждой всего полно, а сластей целые горы. Не ребенок
А сейчас что? Только бы выудить у людей деньги. А люди точно мартышки, на все кидаются, чего ни подсунь. И покупают, покупают что только ни подвернется под руку, к лавкам не протолкаться. Но даже если б я и захотел купить, так кому?
Купил только богородицу в голубом платье. Когда-то, давным-давно, я такую же материну разбил. Мать еще в девичестве ходила на поклон в святые места, оттуда и принесла. Я мух бил, тьма мух налетела в горницу, не давали спокойно сидеть, вдобавок кусачие, как перед грозой. Мать готовила обед, а богородица стояла на полочке, висела у нас полочка на стене. И аккурат муха на нее села, я хлопнул, да неудачно, муха улетела, а богородица упала на пол. Я так и застыл, а мать крикнула:
— Господе Иисусе, разбил! — И посмотрела на меня такими глазами, будто я ее люто обидел. А потом достала из сундучка чистую белую тряпицу и собрала все осколки. Может, даже и плакала, хотя я не видел, лицо у ней было опущено к земле.
— Я вам, мама, такую же куплю, — сказал я погодя.
— Такой ты не купишь, — печально ответила мать. — Я всегда ей молилась за вас. Она все знала.
Искал я потом по праздникам на ярмарках, но такая в точности ни разу не попадалась. Потом началась война. А после войны реже на ярмарки стал ходить. Да и ярмарки прямо убогие какие-то сделались, самую простую богородицу трудно было достать, а уж точно такую и подавно. И хоть померла мать, я все искал — как заноза это во мне сидело.
А тут купил и пошел в тир, проверить, не потерял ли глаз меткость. Сызмальства любил я пострелять на праздничном гулянье. Оказалось, глаз верный, как в прежние времена. Первые пять выстрелов — попал. Вторые пять — то же самое. Почти что не целясь, трах, трах, трах, и подайте-ка сюда эти цветочки — в том тире по цветочкам из папиросной бумаги стреляли, а вернее, по ниткам, на которых они висели. Была и мишень, но в такую мишень, черный кружок величиной с блюдце посередине, любой мазила, прицелившись, попадет, да и не выигрываешь ничего. А каждый сбитый цветок твой. Люди — возле тира целая толпа собралась, ребятня, взрослые, девушки, парни, — затаив дыханье смотрели. А хозяин тира ружье у меня вырывает.
— Ладно вам, дайте молодым позабавиться.
А я назло ему потребовал еще пяток. И снова все пять — в цель. Цветочки я отдал Ирке
— Держи, Ируся, кавалер твой небось столько тебе не настреляет. Не те нынче кавалеры пошли. — Так она даже подпрыгнула и в щеку меня чмокнула, они со своим Збышеком тоже глядели, как я стрелял.
Напоследок купил я две связки бубликов, так как собирался вечером на телевизор к Стаху Собераю, а его Дарек дядей меня зовет, и, когда ни зайдешь, непременно ему о партизанской жизни расскажи, хотя бы то же самое в десятый раз. Иногда скажешь:
— Дарек, я уж и не помню.
— Расскажи, что помнишь.
Или:
— Я тебе уже это рассказывал.
— Еще раз расскажи, — и рот разевает. А главное — убил ли я кого да как оно было. Уж как тут мальцу хотя бы бубликов не принести.
Сварил я на обед кислых щей с грудинкой. Неплохие получились. Мы съели по две тарелки, сперва щи, потом грудинку с хлебом. Я видел, что и Михалу понравилось.
— Вкусно? — спросил я у него. Но он, как всегда, ничего не ответил. Я помыл посуду. Обрядил скотину. И стал собираться на телевизор.
Вышел во двор, гляжу: никак мужики в поле надумали ехать. Едет Стах Партыка, Баранский, Соха. Тот, другой.
— А ты что? — спрашивает у меня Генек Мащик. — Чего стоишь? Раздевайся, и в поле. Не видишь, туча идет, вот-вот дождь польет. Хоть один-два воза, и то хорошо.
Я посмотрел в небо: откуда польет? Солнышко ясное, небо как василек. Только на западе темное облачко, но это может и к вёдру быть. Или пройдет стороной.
— Откуда польет? — говорю. — Глянь на небо.
— Чего там небо, по радио передавали. Но-о! — И поехал.
Я постоял, подумал. Пшеница в тот год как никогда уродилась, жаль, если намокнет. А тут не знаешь, покаплет только или вправду польет. Еще зарядит на неделю. А ты смотри на небо, выглядывай в окно и сокрушайся, что пшеница не свезена. Вроде покажется, в той стороне прояснилось. Ан нет, опять петух у Мащика запел, значит, не перестанет дождь. Куры хлопают крыльями, видать, не скоро утихнет. Кот с печи не слезает, разрази его гром! А твоя пшеница мокнет и мокнет, сердце болит.
К тому же недавно мать мне приснилась. Тесто месила, хлеб печь, но в какой-то чудной квашне — с полгорницы, нам не осталось где приткнуться, жались к стенкам. И мать такая помолодевшая. В ночной рубашке, босиком, распаренная, пот градом, а сама стоит возле этой квашни на коленях и руку чуть выше локтя туда запускает. Но никак не может почему-то замесить тесто. Месит, месит, а все вода отдельно, мука отдельно.
— Может, нам помочь тебе, всем помесить, — сказал я, — скорее дело пойдет.
— Да это же мне наказание, — сказала мать.
Тут отозвался отец:
— Так уж на том свете заведено: чего здесь делал, то и там будешь делать. Пойду и я коня напою. — И вышел. А у окна кто-то стоял спиной к горнице, и всем казалось, что Михал, хотя никто не видел его лица. Не понять было, старый он или молодой. В новеньком костюме, на ногах лакированные полуботинки, а на голове затрепанная шляпа, которую отец на молотьбу надевал, чтобы в волосы не набивалась мякина. Только по шляпе и можно было догадаться, что это Михал. Но никто не осмелился спросить: ты Михал? И он тоже, словно бы сам не знал, что среди нас стоит, только и смотрел неотрывно в окно. Пока снова не заговорила мать:
— Сними, сынок, шляпу-то с головы. Не разрывай материнское сердце. Видишь, я хлеб пеку.
На это Антек, понизив голос:
— Спросите у него, мама, любит ли он валенцы[8]. Михал любил.
Вдруг какое-то дитя запищало в люльке. Люлька-то откуда взялась? Не было в доме люльки. Мать встала от квашни и взяла из люльки младенца, а это вроде бы махонький Михал, хотя тот по-прежнему стоял у окна и, будь он Михал, должен бы повернуть голову на свой плач. Свой плач даже много лет спустя узнаешь.