Колымский эндшпиль
Шрифт:
Уже стало смеркаться, когда автомобили остановились на пологом склоне сопки. Все вышли наружу.
– Здесь нет воды. Это что – вода? – обращался Леонид к главному геологу, указывая на небольшую бочажину.
– Мы сейчас посредине участка! Отсюда у нас будут наименьшие подходы. А воду ещё найдём или будем привозить! – запальчиво убеждал тот.
– Зачем нам это надо? А если пожар?
– У нас есть бочка.
– Нет! – заключил Леонид резко. – Мы едем дальше!
Когда мы снова очутились в кузове, Антон сказал:
– Я Лёню понимаю. И воду нужно иметь на стоянке,
Наблюдение наше возобновилось, но уже не было приятным, так как через несколько минут нам предстояло устраивать стоянку в холоде и темноте.
Наутро мы увидели поодаль от наших палаток некое сооружение. Это был дощатый жёлоб, шириною метр с лишним, с низкими бортиками, вознесённый над землёй посредством высоких, в два человеческих роста, деревянных свай. В нём зияло множество дыр, там и сям торчали отогнувшиеся доски, и всё же древесина его, продуваемая на высоте, была ещё крепка.
– Акведук, – произнёс Андрей Петрович. – Водовод. Так мы и участок назовём: «Акведук».
«Акведук» – так «Акведук». Направляясь в маршрут, мы часто мимо акведука этого проходили. Он начинался где-то в распадке и заканчивался на склоне сопки, полого её огибая на протяжении нескольких километров. За полевыми заботами мы с Антоном сперва не задумывались о том, зачем он тут понадобился, кто его сколачивал и когда. Но всякий раз, как мы к нему приближались, я, не зная отчего, испытывал что-то вроде сладковатого страха, какой, наверно, должен постигать верующего человека при виде оставленного храма. Вскоре нам рассказали, что с помощью акведука здесь в сороковых годах подавали воду к небольшим золотым разработкам. Несмотря на низкое содержание золота в породе, благодаря дешёвому труду заключённых добывать его было выгодно. Так мне стало ведомо, призрак какого кумира лежит поверженным на этих выбеленных, вымытых дождями, похожих на человечьи кости столпах.
Ежеутренне, озаглавливая в полевой книжке новый маршрут, я использовал слово «Акведук» и некоторое время об этом строении размышлял. Мне представлялось, как тихо стоит оно четверть века в этом краю, куда никакому путнику нет нужды заходить, и таинственно хранит в себе впечатления лагерных лет. Всё неподвижно, лишь изредка сорвётся с гвоздя прогнивший конец доски; повиснув на другом, покачается она маятником и замрёт. Минут десятилетия – думал я, – мало дела будет народившемуся в стране новому народу до её прошлых бед, но всякий, кому случится набрести на эту старую постройку, почувствует, что ему не по себе. Потому что давно просохла в её жёлобе вода, но смертельная человеческая тоска, должно быть, долго ещё будет наполнять его до краёв.
О ту пору Никицкий неожиданно меня спросил:
– Ты веришь в коммунизм?
Для чего – размышлял я – ему понадобилось это знать? Мы ещё были на полпути к короткому знакомству: должно быть, Антону захотелось сопоставить наши политические взгляды. А может быть, ему нужно было с кем-нибудь вместе порассуждать, чтобы совместить в своей голове ясную архитектонику первой главы «Капитала» (она была обязательным чтением в курсе «Истории КПСС») с костлявой архитектурой лагерной постройки и высокий слог Маркса – с высокомерным языком блатных, которые здесь были некогда владыки.
Я мялся. С одной стороны, верить в коммунизм в те времена уже не было модным: могли высмеять даже за то, что подобные мысли вообще в твоей голове возникают, с другой – мне почему-то представлялось естественным, что по мере своего развития мировое общество будет становиться всё более справедливым.
Тогда Никицкий произнёс:
– Я – верю.
Казалось бы, можно ли было ему сейчас придумать более избитое заявление – а я за этим словом почувствовал много. Антон охотно смеялся над антисоветскими анекдотами, сочувствовал опальному Солженицыну, но, вероятно, какое-то нежное начало в его душе не позволяло ему отказаться от надежды на счастливую будущность человечества.
Я сказал:
– А можно просто не знать?
Антон прыснул:
– Надёжное мировоззрение.
Я понимал, что теперь, когда он взял меня внутрь круга своих людей, любое моё высказывание – как бы много в нём ни было наивности и мало остроумия – будет встречать у Никицкого благодушный приём. Может быть – думал я, – для того чтобы верить в коммунизм для всех людей, Никицкому нужно верить хотя б одному человеку, и, сочтя меня для этого подходящим – хотя мы пуда соли вместе ещё не съели, – он и назначил меня другом?
А потом, переезжая со стоянки на стоянку, мы жили сам-друг в палатке без печки, как сапожники без сапог, потому что печки нам не хватило. В августе, когда шли дожди, и в сентябре, когда уже случались заморозки, мы вечерами лежали на спальных мешках, одетые в свитера и телогрейки, и, не торопясь, разговаривали. Антон грелся изнутри куревом, а мне доставался холодный дым. Найцев однажды, заглянув к нам, спросил: «Что – спите, укрываясь большими снегами?» В известной в ту пору песне так спали сопки – наподобие тех, что нас окружали, – и Антона эти слова рассмешили.
Эти стылые сумеречные часы пошли на то, чтобы нам как следует узнать друг друга. Скоро мне стало понятно, на каких высших целях Никицкий сосредоточен: на том, чтобы у него была родная навек женщина и близкий навек друг.
Он рассказывал мне о том, какая девушка ему нужна. Ему хотелось, чтобы она писала стихи.
– Ты надеешься, что они будут хорошими? – спрашивал я.
– Неважно. Если она пишет плохие, значит, понимает хорошие. Самое ценное – что человеку что-то хочется сделать самому.
Также ему хотелось, чтобы ей не чужды были занятия изобразительным искусством.
Я спрашивал:
– Надеешься, что у неё будет выходить похоже?
– Зачем? Ты что – не знаешь, как сейчас: чем непохожее, тем лучше?
Ещё очень желательно было Антону, чтобы девушка эта занималась музыкой.
– Знаешь, как это здорово, когда оказывается, что её любимые композиторы – Чайковский и Калинников. Те же, что мои!
– Я понял, кого бы ты хотел: бывшую пионерку, которая посещала кружки.