Королевская аллея
Шрифт:
— Как звали шофера?
— Такие имена должны быть забыты. Это своего рода месть. — Голос говорящего внезапно стал очень решительным. — «О да, в ничто его!», как впечатляюще выразился Брехт{269}.
— Вы не Клаус, тот умер.
Сосед Анвара, кажется, привык, представляясь, произносить свое имя шепотом, чуть ли не смиренным:
— Ангелус Готтфрид… Томас. Называйте меня просто Голо{270}.
— Ну конечно, как я мог забыть! Ваша кровать, говорите? Вокруг нее было в десять раз больше книг, чем у меня дома. А в углу — тряпичная кукла в платье-кринолине.
Сын, похоже, смутился.
— В нашем домашнем театре, Любительском союзе немецких мимиков{271}, как мы его сгоряча назвали, я, еще десятилетним мальчишкой, играл в «Минне фон Барнхельм»{272} — даму в трауре.
— О! — вырвалось у Клауса. — А она что-то говорит?
— Мало.
— Правильно.
— Как, простите? — он поднял горестный взгляд.
— Я тоже кое-что вспомнил. Кажется, за столом кто-то рассказал — в первые дни моего пребывания в Мюнхене, — что первыми словами их сына, в чьей комнате я ночую, самыми первыми словами, были не Мама и Папа, а Глушь и Челн. Все посмеялись, чувствуя себя несколько неловко.
— Посмеялись? — Голо Манн смотрит на паштет Анвара, не видя его. — Я знаю, что говорю с другом дома, причем — не без задней мысли. От Эрики я слышал, что вы приехали на выступление отца. (Клаус Хойзер постарался, по возможности, не выдать своих эмоций.) Они, все, не любят меня. Я не был красивым — очевидно, даже в младенческом возрасте, — и не сумел стать… как бы это выразить… яркой личностью. Но как же не быть угрюмым и черствым, если тебе всегда предпочитают, даже неосознанно, блестящих старших детей, настоящих воздушных духов. (Услышав последние слова, Анвар заговорщицки кивнул другу.) Чем разнообразнее проявлялась фантазия Эрики, чем очаровательнее становился Клаус, тем злее преследовала меня Мемме{274}.
— Ее я не знаю, — признался Клаус (которому вдруг подумалось, что этот разговор есть непосредственное продолжение явлений поющей Дочери и падающего на колени Профессора Бертрама). Остатки жаркого он отодвинул в сторону.
— Мемме (глаза прибившегося к ним Сына были чисты и смотрели куда-то вдаль, сквозь задымленное пространство, подкрашенное желтыми лампочками)… Мемме была и остается чудищем, уродиной, ведьмой, хмарой… которая живет возле детской колыбели; которая по дороге в школу шуршит лиственными кронами; которая внезапно садится на край кровати и шепчет, как мог бы прошептать я сам: «Ничего у тебя не получится. — Видишь, там западня, которую я тебе не покажу! — Ну же, спеши туда. Сейчас споткнешься и, бах! расквасишь себе нос». Мемме всегда была рядом со мной. Она нашептывала, что я должен наябедничать на Клауса, когда тот в голодные зимы Первой мировой воровал кусочки рафинада, сберегаемые для отца. Она приказывала, чтобы я соврал: «Учитель математики ошибся, под моей работой стоит не Шесть, а Пять». Мемме даже заставляла меня хромать, когда никаких причин для хромоты еще не было. Возможно, этот злой дух иногда обретал власть и над моим отцом, который не стеснялся называть меня, своего второго сына, Кусачиком, дома и перед мировой общественностью (в описывающем его семью рассказе «Непорядок и ранние страдания», где я представлен как докучливый второстепенный персонаж): «Кусачик, — пишет он, — склонен к вспышкам ярости и бешенства, к горьким, ожесточенным рыданиям из-за любой мелочи… У Кусачика волосы, нескладно растущие отовсюду, косматые и похожие на смешной, плохо сидящий парик. Когда он простужается, то, кажется, весь состоит из слизи, с головы до пят, сипит и сопит… Мальчика с такой „жутко густой кровью“ любую минуту может хватить удар»{275}.
— Боже мой, и это написал о вас ваш отец?
— Рассказ принес большой успех. Ему. Люди ведь любят описания несчастий, не имеющих отношения к ним самим. Та самая Мемме ему это и надиктовала, хоть текст и записан его почерком. Единственный абзац о Клаусе продиктован совсем другим чувством: старший сын представлен как красивый, своеобразный, цветущий молодой человек… Прекрасное, благородное, многообещающее (хотя отец, конечно, втайне опасался, что мой брат может стать большим художником): всего этого, видимо, недостаточно для формирования комфортной жизненной среды; нужна еще и куча навоза. Ею стал я. Эрика, женщина, вращалась в совсем других сферах: она была занимательна, строптива, `a part [64] , как принято говорить.
64
Ни на кого не похожа (франц.).
Кельнерша, которую здесь называли госпожой Ингой, подошла к присоединившемуся гостю.
— Одно пиво. — Нет. — Одно шорле{276}. — Минуточку, лучше бархатистого красного вина. Но от него чувствуешь усталость. — Бокал легкого красного. Лучше белого. У вас найдется «Сильванер»?
— Найдется.
— Если у вас имеется «Сильванер», то, наверное, есть и «Пино-гри». Оно не такое вкрадчивое.
— Не-штайн, —
— «Нирштайнер»? — повторил с вопросительной интонацией Колеблющийся, которого вообще-то никто за этот стол не приглашал.
Фрау Инга безропотно сделала пометку в блокноте.
— Одну бутылку. Нет, две — если эти господа не откажутся выпить со мной.
Винные погреба в доме Томаса Манна, похоже, укомплектованы обильно.
— Вот я сижу здесь. И это для меня крайне болезненно. (Судя по пленочке пота, покрывающей его лоб, и по беспокойно двигающимся пальцам, такое признание заслуживает доверия.) Я сперва колебался: должен ли последовать за вами, как уличный вор. Оказалось, что вас нетрудно удерживать в поле зрения. (Это, несомненно, заслуга экзотичного Анвара.) Прежде чем вы заключите союз с моей сестрой, я должен с вами поговорить. Я также долго сомневался, следует ли мне вообще приезжать сюда. На Боденском озере, в моем маленьком прибежище — гостинице «У короны»{277}, — я чувствую себя вполне уютно: там у меня есть покой, необходимый для работы, и расходящиеся от дома тропы, по которым можно гулять. В Цюрихе, в добавление к этому, у меня имеются только маленькие апартаменты. Я ведь все равно половину года провожу в Калифорнии, где занимаюсь преподаванием. В Клермонте, в одном из колледжей{278}. (Значит, как ни удивительно, в его жизни — несмотря на преследования со стороны злого духа — что-то все же повернулось к лучшему.) Но студенты с каждым годом приходят все более глупые, и мне нужно решать, хочу ли я стать американцем, или — снова сделаться европейцем. Такого рода выбор всегда жесток. В США сейчас каждого, кто хоть однажды выступал против американского империализма — например, против его политики в Корее — или вообще критически мыслит, подозревают в том, что он будто бы хочет упразднить частную собственность и ввести коммунизм. Но ведь и Европа — разгромлена, разодрана в клочья, тесна, зависима от Москвы и Вашингтона; ее душа измучена борьбой и ненавистью. Потому-то человек моего склада и колеблется, остаться ли ему у побережья Тихого океана или на Боденском озере. Колеблется, медлит, не знает, что лучше для него самого, для других людей… Может, это вообще самая современная позиция.
Сделав такое признание, сын Томаса Манна, похоже, ощутил свой триумф и в этом задымленном помещении, в самом деле, на мгновение принял гордую позу римского императора.
— Zauberer und Zauderer, Колдун и Шатун. Гениально! Может, моя гениальность еще даст о себе знать. Когда дорога передо мною будет свободна.
Причины и смысл этого словесного фейерверка, так ярко вспыхнувшего перед ними, для понимания двух друзей, приехавших из Азии, были не доступны.
— У меня есть кое-что для вас, и я нуждаюсь в вашей помощи.
— Ваше здоровье! — примирительно сказал Клаус, и двое друзей подняли пивные стаканы, а Инга тем временем принесла бокалы и вторую бутылку вина. Анвар сидел, погруженный в транс, но, в силу особенностей его происхождения, это муссонное состояние не было ему вовсе чуждым. Клаус, по правде говоря, тоже ничего определенного ответить не мог. Мысль, что любое раскачивание между альтернативами и есть самое современное, up to date [65] , нравилась ему, казалась не нуждающейся в доказательствах. Прежде человек всегда должен был точно знать, к чему его влечет, в чем состоит благо, что ему следует думать и как себя вести; теперь же, в соответствии с тезисом Голо Манна, человек вправе оставаться расщепленным, неуверенным, либеральным по отношению к себе и к окружающим, он может занять выжидательную позицию и не притворяться, будто так уж уверен в собственной правоте, — это интересно. Власть колеблющихся — она лишена харизмы, но от нее хоть не будет большого зла. Кто сказал, что человеку пристало всегда проявлять себя в категоричных и резких формах, если уже восприятие впечатлений, само по себе, может стать полноценным видом деятельности! Вероятно, и ревность смягчится, если человек поймет все обстоятельства, подпитывающие ее. Осознание собственных ошибок, а также догадка, что и ревность, как таковая, не есть нечто неизменное, преобразят ее — посредством многих последующих ощущений — в более широкий спектр чувств. Ненависть тоже можно релятивизировать. Можно ли? И любовь — тоже? Колебаться до изнеможения: это, во всяком случае, поможет не совершать — поспешно и сгоряча — поступки, которые потом окажутся неправильными. Не убивать, не терять себя, не становиться фанатиком. В бесконечном взвешивании последствий заключается какое-то тусклое благо. Бытие на грани развоплощения. Красиво. Это, стало быть, и есть самое современное.
65
Соответствующее новейшим требованиям (англ.).
Шум в главном помещении пивной стих. Клаус заметил на стене дорожный указатель: «К кегельбану».
— Вы должны простить мне мое вторжение.
— Оно было своего рода премьерой. Охотно.
— Я хочу перейти к сути.
— Пожалуйста.
— Что, вообще-то, не просто и не должно быть просто. Мемме, мой злой дух, сделала меня Шатуном. Но существует ли человек, чья жизнь бесполезна и совершенно бесплодна? Хочу я сказать. Я предполагаю, что вы мне поможете. Я прихватил всё с собой.