Королевская аллея
Шрифт:
Голо Манн погладил папку, лежащую у него на коленях, о которой давно уже никто не вспоминал. Именно в этот момент Анвар как бы случайно глянул в щель наклоненной оконной рамы: не маячит ли снаружи, после лица мальчика, теперь еще и хвостатый берет Бертрама.
— С вами я вправе быть откровенным.
Клаус состроил любезную, как он полагал, мину.
— В такой семье, как наша, каждый должен сделать себе имя. Все равно, каким образом. Посредством гениальных выходок или злодеяний. Немыслимо — быть сыном Томаса Манна и, после окончания профессионального училища, работать на газовом заводе. В таком случае этому сыну, по крайней мере, пришлось бы сменить имя. Любой из сыновей Моцарта, доведись ему стать полотером в венском Хофбурге{279}, тоже считал бы, что потерпел в жизни полный крах. Дух нашего дома, каким
Этот дом, с его гостями, я бы назвал целостным космосом. Там могли открыть и обсудить любую страницу в книге человеческой истории, и вряд ли нашлось бы какое-то событие, от которого они хоть на мгновение утратили бы дар речи. Из-за славы Колдуна, особенно после получения им Нобелевской премии, каждая его мысль и каждый душевный порыв выплескивались за собственные пределы: казалось, они предназначены для обнародования в газетах Республики и неизбежно привлекут внимание современников. Вход в его рабочий кабинет представлял собой обыкновенную деревянную дверь, но одновременно это были врата в святая святых, где оживали фараоны и бог ханаанеян и где тщательно обосновывалась необходимость перехода от авторитарного государства к демократии: Республика — как будто она не может быть более родной родиной, чем какой-нибудь сверкающий, громыхающий, размахивающий флагами Рейх!{281}
— Я себе представляюсь совсем маленьким человеком, но мне тоже довелось побывать в этой комнате.
— Я знаю. И в той же речи, перед сотнями людей, которых он хотел предостеречь от диктатуры, он, сверх того, мужественно огласил свое кредо, словно заклиная беречь драгоценную хрупкость: В мире существует только один храм: человеческое тело. Нет ничего более священного, нежели этот возвышенный образ. Склоняться перед человеком — значит почитать божественное откровение, ставшее плотью. Ты прикасаешься к небу, когда дотрагиваешься до человеческого тела.
— Я никакого кредо не имею.
— Клаус Хойзер! — вырвалось у Голо Манна, без связи с предыдущим. — От Эрики вы, наверное, уже слышали, что являетесь Иосифом в Египте и еще Феликсом Крулем. Да, такой тенью, частью вдохновения, усилением порожденного фантазией образа вы и в самом деле могли быть. Наверное, вами восхищались уже сотни тысяч, миллионы людей. И я не вправе вас разочаровывать. Но в Залемском интернате я обрел друга (нас связывали мучительные, построенные на воздержании отношения) по имени Хулио Кохерталер, наполовину испанца, которого мы называли Поло{282}. Так вот, отец, когда писал роман об Иосифе, просил у меня его фотографии. Так что вы двое, возможно, разделяете эту славу: быть избранным для того, чтобы оказаться спасенным из колодца в пустыне, стать предметом вожделения жены Потифара, сделаться советником фараона и любимцем самого Господа.
— Ну знаете, сегодня утром я еще не был даже Феликсом Крулем. Зато вы — определенно Кусачик.
— Не будем ссориться (Голо Манн проглотил обиду), я в вас нуждаюсь.
Два или три посетителя, у которых иссякли темы для разговора, вроде, были бы не прочь прислушаться к их беседе, но отказались от этого намерения, потому что находились, все-таки, не в театре.
— У меня сейчас, вероятно, снова началась полоса невезения, — признался Голо Манн; но впечатление складывалось такое, что он вновь вполне овладел собой. Он опустил голову и переплел пальцы, украшенные красивым кольцом. Его проницательные глаза сверкнули:
— Коротко и откровенно.
— Очень серьезное заведение. Меня тоже чуть не послали туда. Я мог бы подружиться с вашим братом, — раздумчиво произнес Хойзер.
— Готов в это поверить. Так вот: Мемме на какое-то время забылась сном. В Залеме я буквально воспрянул. Определенный надзор за учениками и строгий распорядок пошли мне на пользу: вместе с другими мальчиками я усердно учился, мы много гуляли по полям, занятия борьбой тоже закаляли нас. Мы представляли собой некое подобие спартанской республики, в которой царил принцип надежности. Но и какие-то причуды нам позволялись: спать с двумя подушками, например; и, конечно, декламировать «Корнета» Рильке: В седле, в седле, в седле — несемся вскачь сквозь день, сквозь ночь, сквозь день{285}. Я там обрел друзей, которых, как и меня, выгнали из дому, и дебатировал с ними, прохаживаясь по коридорам. Впрочем, нам не позволялось, даже во время прогулок, хотя бы только соприкоснуться плечами, и всякое «обжимание», как это называл директор, само собой, было запрещено. А между тем, — тут Голо Манн дотронулся до носа, самой заметной части отцовского наследства, — человеколюбие доктора Хана, нашего знаменитого педагога{286}, основывалось главным образом на любви к юношам. Хан, должно быть, сильно страдал.
Хойзер удивился этому специфическому сочувствию, проявленному взрослым, даже уже перешагнувшим рубеж половины жизни сыном писателя. Но, видимо, расширившиеся глаза Анвара (который то ли грезил, то ли подхватывал на лету произносимые слова и новые для него сведения) побудили гостя отважиться на великодушную откровенность. «Ваш деловой партнер…» — неожиданно подал он реплику в сторону.
— Импорт, экспорт, — пробормотал Анвар.
— …не должен сердиться на небеспричинную пространность моего рассказа.
— Mijnheer Сумайпутра не станет этого делать — простите, что не представил его раньше…
— Что ж, сейчас самое время. Очень приятно. Манн. Я уже перехожу к самому существенному и прошу у вас величайшего внимания.
— …он выносливый и гораздо более любознательный, чем можно было предположить до сих пор. Давайте выпьем.
Хойзер с видом фаталиста разлил вино. Они чокнулись, Манн быстро облизнул губы.
— Собственно, мы хотели только повидать моих родителей, — успел вставить свое сообщение Хойзер. — И еще, если получится, посмотреть замок Трифельс{287}, но туда ведет очень крутая тропа.
— Итак, я расцвел. У нас был свой театр. Я там добился большего, чем роль Дамы в трауре. В «Разбитом кувшине»{288} я всем очень понравился в роли сельского судьи Адама, алчного и хитрого. Но какой же триумф снискал я в шиллеровской пьесе, на наших скромных театральных подмостках в Замке!
Безостановочный поход, вот наша жизнь. И мы, как ветра шум, не знающий отчизны, Носились по охваченной войной земле. {289}