Королевская аллея
Шрифт:
Две фигуры, крепко ухватившись за поручни, одолели первую ступеньку лестницы.
На скамейке сидела, ссутулившись, третья фигура: прижимала к груди папку. Уже шлепались сверху крупные капли теплого дождя, оставляя в песке крошечные взрывные воронки. Рейнские волны, под воздействием этих предвестников бури, блестели шершавее.
Седьмая глава{304}
…придется на такое отважиться.
Тьма, ты моя красавица! Посланница Вечного. Шелковая сорочка ночи, вечной. С незапамятных пор: когда человек еще ничего не знал, когда и сам он еще не наличествовал, или разве что — как проект, как пряжа-игра звезд, в дыхании Нуминозного. Когда-нибудь это повторится: шелковая ночь в шахтах Ничто, нечувствительность души, как можно надеяться, прозрачность, которая ничего о себе не знает, ничем больше не будет.
Тьма, потрясающая отрада. Неважно где, тьма повсюду почти одинакова: мягче — черный воздух под южными лунами, более терпкая непроглядность — там, где о берег бьются северные волны. В срединных землях, в Средних горах, в местах-средоточиях, наподобие Баден-Бадена, — не поддающаяся определению чернота утра-ночи, всеобъемлющая тьма, которая подводит кислород, прячет его под незримыми матрасами, помогает восстановить силы, особенно в поездках; и еще — великая, вспоминаемая время от времени, тьма детства. Но всегда наступал момент пробуждения. Ах! К каким роковым обстоятельствам, требованиям, востребованностям? Или этого требовало твое естество?
Щель между занавесками? Едва заметная трещинка. Мерцание жизни, ах, снова; сомкни же веки, ты еще глубоко в междуцарствиях, в блаженстве дремы, дремотной роскоши, мгновенья свободы. Усни опять в Беспредельное. Где? Неважно. Возле озера? Под каким-то кровом? Не спрашивай! У моря? Нет, уже давно нет. Высоким рубежом, за перекрестьем окна: зубцы Корвача, Санкт-Мориц, озеро Зильс (двойной глаз, обрамленный длинными ресницами-елями и обращенный к небу)? Или — Уппсала, Иллинойс, Рим? Невозможно. Скорее уж Веймар, Кёльн. Поцеловал кольцо Святого Отца {305} . Поздно, зато недавно. Смутно стремился к этому. Осуществилось. Робость, благоговение, двухтысячелетняя история в каждом мановении
71
Вечный Рим (лат.).
Чикаго — грудь, вскрытая в городе, построенном на месте индейского поселения {310} . И снова зашитая. Кому удавалось воспеть все пути, на которые заносит человека?
Тьма.
Пусть.
Остаться. Позволить себе провалиться. Вниз, сквозь все возможные этажи. Постельное белье — не шелковое, конечно нет, а жаль. Пряжа из коконов, она освежает летом и согревает зимой. Да и в промежутках приятна. Грубого-то всегда в избытке. Все же это хороший дамаст. Отглаженный умелой рукой, а может, и совсем новый, ради знаменитого гостя; чистейшее белье объемлет и согревает тебя, как если бы ты был герцогом Виндзорским {311} … Сам он тоже уже не молод, этот элегантный беженец-с-трона, который отрекся от власти ради американки! — новой Иммы Шпельман {312} или просто милашки Твентимэн {313} … Я желаю всяческого благополучия этому недисциплинированному бывшему королю, который в некотором смысле навлек позор на все монархические высочества — ибо отказался от Англии и остатков империи похоти ради, — а также самой разведенной Симпсон {314} , лакомой романной героине для авторов, помешанных на описании телесных истечений. Для Генриха, например, мезальянс герцога со светской потаскушкой мог бы стать желанным сюжетом {315} даже и в поздние годы творчества: ведь тогда, после смерти супруги {316} , он вряд ли имел возможность вдоволь совокупляться на практике. Безвкусица… На такие вещи следует лишь намекнуть, а не излагать их прямым текстом. Удовольствие заключено в предварительной игре, в заигрывании и обыгрывании, это и воздействует сильнее всего на читателя. — Будь строже со мной {317} . Ведь я твоя раба! Обойдись со мной как с последней девкой. Красота всегда глупа, потому что она просто бытие. Господи, до чего же ты красив! Грудь, сладостная! Стройные руки! Ребра какие прелестные! Впалые бедра, и ах, ах, ноги, как у Гермеса… Мы, женщины, должны быть счастливы, что вам так нравится наш набор округлостей. Божественная прелесть, перл творения, эталон красоты — это вы, молодые, совсем еще юные мужчины, с ногами, как у Гермеса… Это написал он, мой предшественник, это написал я? Невероятно! Дерзко, смело, так хорошо сформулировано, что всем ханжам мира придется склониться под этот словесный хомут, чтоб бежать рысью рядом со сладострастием. — Интеллект томится по антидуховному, осязаемо красивому. Голый маленький лифтер лежит со мной в постели и называет меня «милое дитя», меня, Диану Филибер! С ’est exquis… Накажи меня! Я хочу сказать, выпори меня как следует. Право же, я этого стою и буду тебе только благодарна. Вон твои подтяжки, возьми их, любовь моя, переверни меня и отстегай до крови {318} . — И такое он читал вслух? Перед тысячами. Они этого хотели. Щекочущее, очевидно… спрятанное в волоконцах плоти: он, очевидно, соединил это с высочайшими притязаниями. Так подмешивают к эксквизитному перцу густой отборный бульон… Пусть! Тупоумным, во всяком случае, ни один из его персонажей не выглядит; скорее их, этих персонажей, отличают давно ставшие легендарными, любимые и ненавистные… дефекты! Но что такое жизнь без дефекта? Дефект, безрассудство — это дистанция, отделяющая от однотонно-здорового; это штриховка по монохрому. Может, всё, что я создал, — сплошное мучительное недоразумение. А может, таким недоразумением следует считать и само бытие, во всех его аспектах. Мучительно и неловко — впервые глотнуть воздуху, когда ты явился на свет, вымазанный кровью и нечистотами; мучительную неловкость вызывает, вообще говоря, каждое второе наше движение; и уж тем более человек не выглядит героически, когда обращается в прах. Неприятной кутерьме — всем этим склонениям и искривлениям, необходимости то и дело справлять низменную естественную потребность — можно противопоставить разве что приверженность форме: правильно выбранную ткань для пальто, любезное приветствие, чайный стол, накрытый в должное время, и, самое главное, — слово! Слово, тонко просеянное (только каждое седьмое окажется подходящим?), которое долго, со времен раннего путешествия в Италию, притекало к нему благословенными потоками, хоть и не заслуженными, но обретаемыми посредством напряженных усилий… — Я счастливчик, которому еще только предстоит приструнить свое несчастье. Именно Слово (в том числе и эта освященная древностью немецкая поговорка), именно оно (все еще, а может — опять), именно этот Буквенный дух, этот Литерный колдун, своим сиянием не дает распасться на части хаосу, образующему сотворенный мир. Да, так и было всегда! Извиняющееся слово, слово любовного желания, слоги, выражающие робость, звуки, складывающиеся в радостный призыв — «Будьте же как дома, дорогие гости, на земле и у меня!», — все эти сердечно-гортанно-грудные звуки, умственные изыски и утробные «Du, ich, wir, alle, alles» [72] : они опоясывали бессмыслицу бытия, превращали ее в осмысленность, может даже…
72
Ты, я, мы, все, всё (нем.).
Разве мог кто-то лучше связать воедино мучающие нас тяготы и уже-достигнутое, нежели этот сверхмогучий дух, живший в доме на Фрауэн-план{320}, этот Хватающийся-за-всё, Преобразующий-всё, этот Непобедимый, прикрывающий всех нас (или все же лишь тех, кто, как и он, играет в словесных садах Клингзора?{321}); он, своей смертью повергший нашу страну в сиротство (продолжавшееся, пока другие не подхватили выпавший из его руки факел чувственного одухотворения); он, временами немного тускнеющий, но всегда остающийся мастером, добросовестным, — он признавал перед веймарцами свои слабости, но и внушал себе и другим бодрость, необходимую для работы:
Где ты жил и где ты вырос, Что ты выстрадал и вынес, Им — забава и досуг; Откровенье и намеки, Совершенства и пороки — Только в песнях сходят с рук. {322}Мелос — завораживающий, запредельный; наименования, понятия — хоть подхватывай налету. И не задавай мне вопросов, тут оба начала в одном: молитва и песня, эмаль поверх грубого ядра…
Не должна эта световая трещина прогнать свилеватый сон.
Глаза прикрою и… — прочь, недо-матерьял-лизованные образы, недо-мадьяр… ах нет, причем тут мадьяры-венгры, с ними у тебя точно нет ничего общего, хоть Будапешт и заслуживает всяческой похвалы{323}, — …и лучше опять засну, просыпаться мне невыгодно-не-вен-гер-но, склонность к одиночеству
Быть… в темноте… сентиментальным имеет право каждый. Пусть все персонажи, твои попутчики, еще раз станцуют, протягивая друг другу незримые руки. Со слезами на глазах, да. Потому что предстоит прощание, после недолгого сна.
Морфей идет. Все призраки — прочь. В занавешенные миры.
Но уже почти проснулся. Подголовник врезается в затылок.
Солнце, мой враг. Луч, проникнув в щель между шторами со светонепроницаемым покрытием, чуть ли не из резины, наискось разрезает чуждое мне помещение, приют для странника, — ложась поперек перины в голубую полоску, если зрение меня не обманывает. И сразу же начинаются дневные мучения: негромкие хрипы в разветвлениях бронхов, боль в горле, какая-то влага в ухе, неприятное ощущение с левой стороны челюсти, нежелательное сердцебиение — нежелательно, чтобы всё это кончилось воспалением. Ощущения в верхней части тела вообще ни к чему. Внутренние органы должны пребывать в покое. Лучшее украшение для бледной старческой плоти — ухоженные пальцы на руках и ногах. Старость — это распродажа уцененных товаров. Внешнему миру! Но ты еще в молодые годы вооружился словом Шопенгауэра, против бренности, и к настоящему моменту — в качестве тела, обреченного на удаление из бытия {324} , если воспользоваться выражением этого брюзги, — успел прожить немалую жизнь, семьдесят девять лет: Все это означает, что жизнь можно воспринимать как сон, а смерть — как пробуждение {325} . — Философ из Данцига смело выступал против представлений о неизбежности страдания и о ничтожности человека. Человек, ощущающий себя героем в космической битве скрывающихся за туманом сил, — такое тоже когда-нибудь будет. И — изысканнейшая проза. Невозмутимо ведущая читателей по подвальным коридорам бытия. Великий образец литературы девятнадцатого столетия! Размышления о «я» и об избираемом им пути, в то время как снаружи тогда уже начинали неистовствовать новые машины. Ну, Шопенгауер (точнее, Geisthauer, «духодей»), нам еще только предстоит увидеть, когда-где-что окажется пробуждением, и что — с нами! С тобой и твоим пессимизмом, во всяком случае, душа никогда не будет одинока. Спасибо тебе, жесткий, но милосердный мыслитель: всему, что может произойти с нами и что хочет нас уничтожить, ты противопоставил человеческое достоинство, проявляющее себя в печали; плач Андромахи над Гектором, жалобы Марии под крестом, вскрик узников в божественном «Фиделио» {326} — это грандиозно, благородно и по степени неутешного отчаяния сравнимо разве что с песней рыцаря Лебедя, прощающегося с Эльзой и с вельможами Брабанта {327} : О, Эльза! Всё, всё погубила ты! … Небесный дар, мою святую власть и силы чудодейной благодать — я посвятить мечтал тебе одной! Но, Эльза, ты хотела тайну знать, — И вот я должен от тебя бежать!… Уж гневен Граль! Мне медлить здесь нельзя! — Ах, так много расставаний! Взгляды двоих едва успевают встретиться и намекнуть на чувства… Рано умер и ты, Армии Мартенс, мой милый, благородный, сильный школьный товарищ… Теперь ты Ганс Гансен и останешься им, на веки веков останешься идолом Тонио Крёгера {328} . Может ли это утешить тебя, Армии, так любивший жизнь? Твои руки и теперь с радостью хватались бы за ее пестроту. Я сейчас припоминаю Шопенгауэра, потому что с утра надо снаряжаться, готовясь ко дню: В самом общем смысле можно также сказать, что первые сорок лет нашей… как красив у него ритм прозы!.. жизни дают текст, последующие тридцать — комментарий к нему, с помощью которого мы только и можем понять истинный смысл и связь текста, вместе с его моралью и всеми тонкостями {329} … Браво, немецкий мыслитель, без всякой болтовни рассматривающий ход личностного развития! У британца такое рассуждение получилось бы, возможно, чересчур «ловко сделанным», у француза сам блеск его языка вступает в противоречие с простым содержанием. Вечно эти gloire [73] и назальные звуки, скользящие… contre qui que ce soit [74] !.. из-за чего кажется, будто даже заслуживающий самого пристального внимания француз завис — на какой-то стеклянной пластине — над бездной; удивительно, что такой гипотетический француз может действительно существовать, быть проницательным и глубоким мыслителем, но красивый французский язык в каком-то смысле подрывает основы его существования… и вот он уже заскользил по гладкой и скользкой поверхности, его словно распирает от удовольствия, он… parliert [75] . Его увлекает на этот путь сама мелодика языка. О, это богатство разнообразия, неодолимое или, по меньшей мере, незаменимое… без тебя мир сделался бы пустыней! — Европа! Драгоценность из драгоценностей, многогранная и изысканнейшая, источник несметного множества удовольствий и конфликтов. Европа, до сих пор, — это еще и церемониал бургундского двора! А более отшлифованного церемониала не существовало никогда и нигде.
73
Слава, величие, прославление (франц.).
74
О ком бы вообще ни шла речь (франц.).
75
Это заимствованное из французского немецкое слово означает: «пустословить, говорить на иностранном (преимущественно — французском) языке».
Слизь, мокрота Я-Тела, пробуждается вместе со мной и нахально сипит. А ухо? Из него тоже сейчас потечет? Вот уже год, как ни один врач — ни в Принстоне, ни в Пасифик-Палисейдз, ни в Цюрихе — не может ничего поделать с этой напастью. Более эффективно работали — с моим хрупким жевательным инструментарием — дантисты; пока дело не закончилось тем, что после этой многолетней борьбы, естественно, у меня не осталось ни одного штифтового зуба: еще в 1918-м я, подстегиваемый болью, мчался на велосипеде по революционному Мюнхену в Швабинг, к доктору Гошу, который использовал в качестве дезинфицирующего средства мышьяк; с Катей, самоубийственно исполнявшей обязанности шофера, я в Санта-Монике ездил к доктору Куперу, удалявшему мне остатки былых зубов; с Эрикой, управляющей машиной не менее рискованно, — к доктору Гульденеру. Я знаю зубоврачебные кресла чуть ли не всего мира, испытываю перед ними страх и все же не могу не ценить их. Со специалистом, который держит в руке сверло бормашины, человек делится своей болью. И не напрасно — врач устраняет все неприятности, которые нерв причиняет зубу.
Прочь, трухлявые мысли!
Преждевременное царство мертвых, прочь!
Все-таки они мне постелили дамаст.
Вспомни: когда-то, в благопристойном фарсе о Шарлотте Буфф, которая, с розовым бантом на платье, наносит запоздалый визит старому тайному советнику (уже изрядно увядшая Лотта — Вертеру, обретшему государственную и всемирную значимость); так вот: по твоей милости, ранним веймарским утром этот гигант (чья душа была упорядоченным гудением атомов: две строки «Фауста» в девять, письмецо великому герцогу в десять, а в одиннадцать он уже диктовал «Мальчик розу увидал, розу в чистом поле…»{330}), этот гигант проснулся, чувствуя себя пластичным и полным сил! Как? В полной юношеской силе? Молодец, старина!.. «Так не страшись тщеты, о старец смелый!..» {331} — У меня самого тоже еще случается, время от времени, эксцитация! Правда, умеренной силы; и в редчайших случаях — с истечением. Францль из отеля «Долдер», знакомый теннисист из Давоса — вот последняя красота, еще питающая мои глаза и душу. С тенью какого-нибудь юноши, наделенного красивыми икрами, — переполненный этой фантазией — ты и сойдешь в могилу. Пусть так! Своему Гёте я позволил проснуться способным на реальные действия — ему да! Это не фокус. Гёте ни на что не жаловался. Его можно уподобить подвижному эфиру. И он был моложе, чем я сейчас, — и в жизни, и в книге. — Да и что такое сюжет? Сюжеты валяются на улице. Подбирайте, дети… Расти, расти! Покуда дуб растет и раскидывает крону, он молод! Я выжидаю, выжидаю во времени. И руки чешутся начать работу{332}. — Так просыпался Гёте. Молодец! Ну вот, теперь я, потомок, по-отечески называю «молодцом» олимпийца… может, все же по праву со-олимпийца, да! Ты носил в себе целый мир, Гёте: ты, подобно пчеле, сосал нектар из самых разных цветов, от Персии до Шотландии, и бросал в мир свои произведения, как сеятель бросает зерно; мне же, мне сперва пришлось взвалить себе на плечи прошлое столетие, тащить его, потом перебирать и отфильтровывать, познавая, среди прочего, и тебя во всем твоем изобилии; а мир был старше и богаче, когда я появился на свет, он был, во всех направлениях, изборожден морщинами раздумий, трещинами от взрывов; то, что называется романтизмом, переваривать довелось мне, не тебе; ты еще не ездил на поездах; в пору же моего детства лик Земли уж затуманился в результате появления новых транспортных средств, всевозможной механики и знаний, доступных лишь узким специалистам. Позволю себе заметить, тайный советник, что ты лишь придавал совершенную форму тому, что и прежде многообразно наличествовало, — имея возможность делать многие вещи спокойно; тогда как вокруг меня и подобных мне шипели новые лаборатории, военные орудия, химия, сотни «измов» мира искусства, которые все искали какой-то опоры и правды. Цивилизация, ты остров посреди хаоса! Цивилизация, ты мой приют и моя надежда! Не больше, но и не меньше. Потому что всё обращается в ничто при отсутствии чувства такта, то бишь цивилизации! Если чувство такта развито надлежащим образом, всякие безумцы могут совершать даже величайшие безумства и ничего плохого от этого не случится, будет только радость, непрерывное бурление жизни: главное, чтобы никто не унижал другого! И если я последний, даже самый последний, кто произносит слово «цивилизация», имея в виду, что человек должен быть «цивильным», то есть исполненным благожелательности (в идеале) и, в любом случае, — внимательным к другим, ибо внимание это молитва души{333}: что ж, значит, пусть так и будет, пусть я останусь последним. Рассматривайте сказанное как мое завещание.