Королевская аллея
Шрифт:
— Об этом я попросил бы вас, да.
— Нельзя сказать, что после прожитых мною лет я остался совсем уж с пустыми руками.
Похоже, мысль о возможности трех внезапных загадочных смертей в Дюссельдорфе еще не совсем выветрилась из головы нелюбимого сына. Да и наследство, и доли прибыли за продажу произведений, которые притекали бы к оставшемуся в живых, наверняка были бы астрономическими. Даже на далеком Тайване люди запоем читают «Волшебную гору»… Сыну и Брату пришлось приложить усилие, чтобы сконцентрироваться:
— Вскоре после того, как вы побывали в Мюнхене и воспользовались моей постелью, я покинул родительский замок и принялся энергично набираться жизненного опыта. Я понимал, что моим измученным соотечественникам нужно помочь! Милитаристы навязали им войну и нищету; к выгоде концернов, будь то «Тиссен», «Борзиг» или «BASF»{294}, рабочий выставлял на продажу собственную шкуру. В разгар «золотых двадцатых» он надрывался,
— Очень может быть.
— Дело кончилось тем, что я и сам отошел от Карла Маркса и Фридриха Энгельса с их неопровержимыми (в теории) историческими диагнозами и видениями. Политические поэты — вот кем они были! Оба делали ставку не на мирное урегулирование конфликтов. А на борьбу. Оба хотели доказать свою правоту, а меня их радикализм отвращал. Я не был уверен, что так уж хочу заменить одну систему другой. Капитализм — социализмом. Ведь если история и учит нас чему-то, то лишь таким общим принципам: не ждать слишком многого от будущего; не думать, будто человек может охватить взглядом то, что ограниченный человеческий ум просто не способен вместить (во всей целостности) и объяснить себе. Да, изучение истории — это наилучшее превентивное средство против фанатизма, экстремизма и уверенности в своей правоте. История учит нас полагаться скорее на умеренность и осторожность, нежели на тотальные решения. Изучение истории помогает нашему уму созреть для свободы и ответственности. Надеюсь, то, что я говорю, для вас не лишено интереса.
— Отнюдь нет.
— Я отправился в Берлин, огляделся в этой метрополии, познакомился с тамошними людьми искусства; отстаивал идею единой Европы, которая уже не будет нуждаться в войнах; все больше увлекался историей{297}, от которой меня отвращало лишь то, что в те годы она была пропитана националистическим духом: преподаватели непрерывно возвеличивали какие-то битвы, болтали о расовой судьбоносной общности, вместо того чтобы показывать пути к единой Европе. Благодаря одному ученому, по имени Бертрам, я еще в родительском доме — достаточно своевременно — узнал о возрождении немецкого национализма. Для подлинно консервативного историка средоточием всего является человек. Для историка же, придерживающегося левых взглядов, — система.
Клаус Хойзер незаметно откинулся назад, чтобы из «Нойсской горницы» бросить взгляд на барную стойку в большом зале пивной. Бертрама среди посетителей, сидящих у стойки на высоких табуретах, он не заметил. Вместо него явилась госпожа Инга с третьей бутылкой вина, которую заказал, посредством поданного издали знака, господин Манн. Радуясь благотворной перемене за этим столиком, кельнерша налила всем вино и даже сказала: «На здоровье!» Анвар производил теперь странное впечатление. Казалось, будто не он одет в костюм с галстуком, а сама материя костюма, швы и узел галстука поддерживают его, не давая распасться на части. Вино он глотал, шумно причмокивая.
— Импорт, экспорт? — поинтересовался, обращаясь к нему, Голо Манн.
— Ро-ро-ротанг.
— Это, скорее, импорт. Впрочем, конечно, с какой стороны смотреть… — Он проглотил маленькую белую пилюлю — что-то успокоительное или, может быть, веселушку{298}: — Я нуждаюсь в одиночестве, которое мне необходимо, чтобы выгуливать мои мысли. Но и без человеческого общения я не способен провести ни дня, может, даже ни единого часу. Такой вот конфликт.
Голо Манн, похоже, хочет опустить свою массивную голову на плечо индонезийца, который с каждой минутой кажется все более рассыпающимся, все более отстраненным. Хойзер же, со своей стороны, полагает, что пребывает где-то в потусторонности: по ту сторону трезвости и даже по ту сторону обычного опьянения; в голове его ослепительно светло, там вспыхивают какие-то буквы, обгорелые замковые башни, снова и снова — художественные безделушки на письменном столе Томаса Манна в Мюнхене: фигурка Будды, портрет Савонаролы, аскетичного диктатора
— Не хочу докучать вам деталями. Я перебрался в Хайдельберг, чтобы изучать философию у Карла Ясперса. Благодаря автомобилю, подаренному мне родителями, я мог совершать поездки по прекрасной Германии. Сотрясаемая грандиозным мировым экономическим кризисом, лишенная демократического духа, она всё в большей мере становилась добычей национал-социалистов. Антисемитизм, которого прежде я почти не чувствовал, превратился в вентиль фрустрации и ненависти. Я колебался, но мне ничего другого не оставалось, кроме как пытаться противостоять этой коричневой волне, захлестывающей мою страну. Я выступал как поборник пацифизма, публиковал статьи в хайдельбергских газетах, где советовал своим соотечественникам хранить верность бюргерским традициям и социал-демократии: потому что всё другое — всякого рода крайности — неизбежно приведет к тирании черни и к гибели. Если приглядеться, идеология НСДАП базируется лишь на двух принципах: послушания и подавления инакомыслящих. А некоторому подъему благосостояния, который обещала эта партия — умалчивая, что в 1933 году во всем мире начался новый экономический подъем, — соответствовало полное отсутствие перспектив на будущее. Относительно Европы: никаких новых идей, за исключением того, что ее нужно подчинить себе и эксплуатировать. А что означает, на бытовом уровне, идея народного счастья? — Пустые слова. Как ответственный человек, я, невзирая на свои слабые силы, боролся со злоупотреблением всеми немецкими традициями. Немецких императоров тогда называли «фюрерами по крови», Бисмарка — «предшественником» нынешнего фюрера, Фридриха же Великого изображали как тупоумного тевтона. Пафос и цветистость выражений — в каждой фразе! Когда эта страна, наконец, излечится от предательства по отношению к собственному наследию? Она должна признать свою вину и ее последствия… Колдуну пришлось отправиться в изгнание, как и всем членам его семьи. Нам грозила смертельная опасность. Она исходила от людей, подобных тем, что сейчас так уютно здесь бражничают. Внезапно нас заклеймили как «декадентствующих космополитов с примесью еврейской крови»… Мне, как я уже упоминал, удалось спасти отцовские дневники. Я получил паспорт гражданина Чешской республики. После ее гибели бежал во Францию. Там работал университетским преподавателем, пытался раскрыть французам глаза на опасность, исходящую от гитлеровской Германии. Благородное дело, если иметь в виду, что к Парижу уже приближались колонны немецких танков… Америка стала последним прибежищем для нас всех. Жизнь, которая начиналась вполне благополучно, в какой-то момент превратилась в непрерывное бродяжничество, с лагерями для интернированных на краю бездны{299}. Снова и снова приходилось возвращаться, как в последнее пристанище, в родительский дом: Колдун никогда не отказывался кормить своих детей. Может, помимо общего для всех проклятия, обусловленного самой эпохой, это тоже было проклятием: знать, что где-то для тебя всегда накрыт стол… Вы, господин Хойзер, наверное, пережили это время по-другому. Но в вас я не почувствовал признаков отравления коричневым режимом. Думаю, вы были просто «попутчиком» или фронтовым солдатом.
— Мне однажды довелось играть на скрипке в национал-социалистическом оркестре Шанхая, и в тот день я неумышленно обезобразил серьезную музыку, превратив ее в фокстрот. Так что после я уже занимался только экспортом.
— Браво! Но об этом мы поговорим позже. Потому что в данный момент я хочу обратиться к вам с настоятельной просьбой.
— Она связана с этой папкой? — Хойзер неуверенно ткнул пальцем в сторону изделия из благородной кожи, лежащего на коленях у Голо Манна. Остекленевший взгляд Анвара тоже прилип к портфелю.
— Совершенно верно. В годы эмиграции мне наконец удалось приступить к самостоятельной работе. Я написал книгу. Жизнеописание Фридриха фон Генца{300}.
Вряд ли то, что далее воспоследовало, было как-то связано с упомянутым именем и скрывающейся за ним персоной. Потому что Анвару Батаку оба были совершенно не известны. Но внезапно в Анваре обнаружилось какое-то движение. Нехорошее. Его пальцы соскользнули с зеленой ножки бокала. Верхняя часть туловища, которая уже довольно продолжительное время казалась висящей внутри пиджака, закачалась. Сам островной житель драматически захлопал веками… но тем не менее, похоже, видел окружающее не так хорошо, как хотелось бы. Попытался ли он ухватиться рукой за Клауса? Рука плюхнулась на край пепельницы, которая, без всякой траектории полета, опрокинулась, и ее содержимое оказалось на столе. Анвар же будто сделался меньше ростом. Накладные плечи его пиджака еще какие-то мгновения маячили наверху, тогда как их обладатель, видимо, уже не находил опоры на стуле и, устремив взгляд прямо перед собой, следуя закону тяготения, мимо края стола медленно сползал на пол. Он, кроме того, устрашающе громко срыгнул.