Критика цинического разума
Шрифт:
На этом месте начинается новейшая рефлексия, направленная на классическое «Познай самого себя!». В квазинеоклассическом движении мысли это приводит нас к той точке, в которой можно постигнуть, насколько наше производящее и рефлексирующее активное Я укоренено в пассивно-бездействующем Я, позволяющем вещам идти своим ходом,— в пассивно-бездействующем Я, которым не может располагать и распоряжаться никакое действие. Все субъективности, компетенции, активизмы и иллюзии действующего субъекта должны опираться на это более глубокое, как на фундамент всего, и насколько наше деятельное бытие принадлежит к нашей сущности, настолько же оно имеет в основе своей структуру пассивного позволения-себе-не-действовать. Знание того, что «де-лаемость» имеет ограничивающие ее структурные границы, с момента его обработки Просвещением утратило свое антипросветительское звучание и никоим образом не выливается с необходимостью в злорадные философии бессилия, с которыми с давних пор делает свой гешефт церковный консерватизм. Теперь может обнаружиться, что разум и практика не связаны исключительной связью, но и в не-| практике, в деятельности недеяния, в позволении вещам идти своим i ходом и в невмешательстве могут выразиться более высокие качества знания, чем в любом сколь угодно продуманном действии.
Нужно в последний раз процитировать нашего главного свидетеля из античного мира, Диогена Синопского, просветленного кло-шара, самодостаточного насмешника, с пафосом говорившего о
природе, который создал своим «воздержанием» модель тех староевропейских добродетелей недеяния, от которых столь радикально, как только было возможно, открещивалось Новое время с его
Он хвалил тех, кто хотел жениться и не женился, кто хотел путешествовать и не поехал, кто собирался заняться политикой и не сделал этого, кто брался за воспитане детей и отказывался от этого, кто готовился жить при дворе и не решался*.
Здесь проявляется загадочно-восточный, даже азиатский компонент в мироощущении этого человека, которого судьба забросила из далекого черноморского уголка в западную метрополию — Афины. Суть дела вот в чем: там, где мы ничего не делали, не ожидается и появления на свет никакого тигра, с которого будет трудно слезть; за тем, кто способен к недеянию, не тянется шлейфа проектов, которые обрели самостоятельное существование; тот, кто следует практике воздержания, не оказывается в плену активностей, которые вышли i из-под контроля и требуют автоматического продолжения. Диоген, i который, как это говорилось, противопоставлял «природу закону», следовал тем самым принципу саморегулирования и ограничивал активные вмешательства «сообразной природе» мерой; проникаясь спонтанным созреванием структур, он полагался на энтелехию и отвергал «проекты». Но в той же мере, в какой античный кинизм с его сократическим убеждением, что добродетели можно научиться, делал, как кажется, ставку на старания и усилия субъекта, он все же осознавал, что только благодаря способности к недеянию и благодаря спокойной невозмутимости субъективный разум обретает возможность воспринять в себя разум «объективный». Великое мышление античности коренится в обретении полного энтузиазма спокойствия и невозмутимости, когда на вершине помысленности мыслитель отступает в сторону и позволяет себе проникаться тем, что «показывает ему» сама истина. Человеческая открытость тому, что мы сегодня,— одновременно испытывая и сострадание, и ностальгию,— именуем «объективным разумом», основывалась для древних на «космической пассивности» и на наблюдении того, что радикальное мышление может наверстать свое неизбежное запаздывание по отношению к обнаруживаемому им пред собой миру и благодаря постижению бытия поднимается на ту же высоту, что и «Целое». Это находит свое продолжение в классических отчаянных безрассудствах мирового разума или логоса, который, если выражаться словами Хайдеггера, позволяет «дать помыслить» рискованное о самом бытии.
То, что эпохе модерна пришлось распрощаться с теориями объективного разума, является следствием принципиально изменившегося отношения современного мышления к миру. Субъективный разум
воспринимает как чрезмерное и неприемлемое для него требование, если учения о Логосе требуют от нас, чтобы мы отбросили наши «собственные интересы» и включили себя в великое «Целое», став его составляющими,— примерно так, как части благоволяще-заботящейся обо всех тотальности подчинялись бы ей. Мы уже не можем больше мыслить субъективность в ее отношении к миру по принципу «часть—целое»; субъективное упорно понимает себя как i «мир-для-себя», и если мы сегодня и утратили гармоническую идею 1 индивида как микрокосмического зеркала макрокосмоса, то современная субъективность все-таки предстает в образе своевольного микрохаоса в непостижимой для понятий разума Великой Неразберихе. Мы специализируемся на субъективности, в сущности, пото-•г му, что не можем даже при всем своем желании верить в осмысленность и благоволение к нам Целого. Говоря грубо, мы субъективировались как субъекты потому, что познали Целое как разорванность, природу — как источник жесткой необходимости во многом ограничивать себя, а мир социума — как мировую войну. Это то, что пробудило в современном сознании ясно-видение (вернее, ясно-слы-шание) по отношению к навязчивым учениям о целостности, которые должны выставить мировую нищету и убожество гармонией, а индивидуальные жизненные притязания — самопожертвованием. Традиционно-привычные теории объективного разума скомпрометированы тем, что в них разглядели хитрости, служащие структурам / власти и господства. Они должны были по каплям влить членам общества внутреннее стремление приносить жертвы социальным целостностям, которые в конечном счете остаются настолько неумолимы по отношению к индивиду, будто им и не приносилось никаких жертв. Не случайно Просвещение начало со скепсиса относительно эффективности религиозных жертв и с разоблачения махинаций священников с приносимыми жертвами. Если однажды такое подозрение возникло и окрепло, то индивидам вряд ли придет в голову пожертвовать «собой» или «чем-то». Именно современное Просвещение научило нас шаг за шагом сводить на нет сознание жертвенности как внутренней необходимости — до тех пор, пока наша жизнь не предстанет как обретение ярко выраженной индивидуальности без всяких жертвоприношений, но и без связанности ее с невозможным «Великим Целым» — как агрегатное состояние чистой воли к жизни, вооружившейся субъективным разумом, который уже не дает себя в обиду и требует от существования всего.
При своем легитимном демонтаже великой мировой картины объективного разума Просвещение оказывается перед лицом опасности разрушить не только идеологические предпосылки для обмана жертв, но и наследие пассивистского сознания, без которого практический разум не может быть действительным разумом. В свои лучшие моменты и классическое «логоцентрическое» мышление сознавало, что его видения «объективного» мирового разума не могут быть ис-
кусственно вызваны последовательно осуществляемой мыслительной акцией, а вспыхивают, словно молния, в счастливые мгновения, когда «сделано то, что возможно» и ясно видится более широкая взаимосвязь деяния и недеяния, действия и недействия. Там, где по этой причине всерьез появляется идея проникнутых разумом целостностей, мыслитель свидетельствует, таким образом, что ему ведомо не только активное действие собственного ума, но и пассивный разум интегрирующего недеяния. Сообразно этому идея о том, что мировое целое есть симфонический процесс, может быть прочтена как зашифрованное сообщение о субъективной способности к крайнему расслаблению и преодолению напряженности — в таком отношении к миру, в котором он уже не окрашивается во враждебные тона. Тот, кто способен свободно «отпустить себя» в структуру космоса, как к себе на родину, тот не желает отдать себя во власть Молоху-Целому, чтобы быть изуродованным им, а хочет творчески влиться в возможное и отдаться естественному и непринужденному самосохранению и возвышению собственного существования. Это явно отвечает и самым что ни на есть субъективнейшим интересам разума.
Здесь-то и начинается то, что я хотел бы назвать не диалектикой Просвещения, а иронией Просвещения. С ее активистской гонкой делания себя, планирования себя и мышления себя оно достигло такого успеха на протяжении двух столетий, что оказалась не в состоянии выносить свой собственный успех. Именно там, где современный субъективный разум попал в шестерни механизма субъективных интересов, он деградировал, тогда как там, где субъективный разум искал выхода к разумному, субъективности отступили на задний план. Эмпирическая субъективность, как минимум, так же далека от субъективного разума, как этот последний далек от «объективного» разума. Как один, так и второй, если смотреть с точки зрения «чистой жизни», оказываются чересчур большой «идеалистической» натяжкой. В социальной действительности субъективный разум был списан с приватного разума и при этом с высот своей прекрасной всеобщности был спущен на почву, где друг другу хаотически противостоят тысячи отдельных расчетов и планов. Сегодня становится ясно, что созданные в Новое время конструкции субъективного разума были не менее утопичны, чем античные и средневековые видения объективного разума. Ведь субъективный разум — ничто без соответствующего
пафоса как своего ядра субъективный разум не смог бы ничего противопоставить своему умалению до мелкотравчатого приватного разума на службе индивидуальным, групповым и системным эгоиз-мам. Только заранее притязая на всеобщее понимание, Просвещение может отрешиться от войны отдельных планов и расчетов, найдя спасение в сфере Всеобщего. С тех пор как оно разрушилр социальную коммуникацию под знаком мифа, Просвещение было вынуждено сделать ставку на миф о Великой Коммуникации. В ней, как предполагается, борющиеся отдельные расчеты и планы должны столь смягчиться и начать побуждать к снятию напряженности, что смогут вылиться в разумные единения. Тем самым возникает структура, подобная той, которая наблюдалась в отношениях между индивидуумом и «объективным разумом». Только через осознанную пассивность и недеяние отдельных индивидов всеобщее утверждается в противовес особенному, объективное — в противовес субъективному, опыт — в противовес голому представлению. От коммуникации может ожидать для себя разумного только тот, кто уже признал — в классической пассивности и глубокой готовности уступать всеобщему — приоритет процесса взаимопонимания по отношению к мотивам участников коммуникации. В противном случае при таком большом взаимопонимании на свет Божий выплыло бы столь многое, что всякое взаимопонимание оказалось бы невозможным. Если неспособность покоряться и подчиняться является структурным признаком современной автономии субъекта, то субъективный разум вправе требовать, по меньшей мере, чтобы субъекты подчинились принципу приоритета коммуникации по отношению к вступающим в коммуникацию и принципу приоритета опытных познаний по отношению к «потребностям»; в ином случае окажется, что он отыграл свое как разум.
Критика цинического разума показала, как ставшие в житейских и социальных вынужденных столкновениях одновременно твердыми и гибкими «субъекты» во все времена холодно поворачивались спиной к всеобщему и, не колеблясь, отказывались от всех высококультурных идеалов, стоило встать вопросу об их самосохранении. «Борющийся и сражающийся разум» — это с самого начала активистский и напрочь лишенный хладнокровия разум, который ни за что не позволит себе смягчиться и вообще никогда не признает своей подчиненности приоритету совместного, общего и всеохватывающего. В этих условиях усилия Практической Философии ограничены удручающе тесными пределами. Практический разум, который пытается управлять поведением субъективностей, без особого успеха сталкивается с несмягчаемой упорной сосредоточенностью на себе, которая свойственна миллионам расколотых центров приватного разума. Эти последние хотят подчинить всякую рациональность частным условиям и ведут себя так, будто Просвещению больше нечего искать в бронированных командных пунктах сознаний, где
строятся тайные расчеты и планы. Субъективный разум, который свелся к разуму приватному, всегда несет в себе «волю-к-ночи» (Эрнст Вайсе), хитрое нежелание знать ни о каких взаимосвязях, стремление сделать себя недоступным для требований присоединиться к всеобщему и продиктованную жизненным опытом стратегическую невосприимчивость ко всем сладким напевам сирен про коммуникацию и примирение. Да, «серьезные» отдельные расчеты и планы время от времени предполагают вступление в «переговоры», но там, где из-за спины партнеров по диалогу выглядывают внутренние стратегии, «коммуникация» тоже является стратегически извращенной. Продуктивная коммуникация уже не поддается заранее составленным расчетам и планам, предусматривающим, «что можно сделать», она — там, где это ей удается,— имеет структуру «свободного общения», предполагает, что можно «отдаться общению». Анализ цинизма, напротив, описывает интеракции неспособных к расслаблению и освобождению от напряжения субъективизмов, вооруженных до зубов центров приватного разума, застывших во всеоружии конгломератов власти и опирающихся на научную базу систем гипер-производства. Всем им и во сне привидеться не могло, что они подчинятся коммуникативному разуму, скорее, они захотят подчинить его своим приватным условиям, создавая иллюзию коммуникации. Испытывая мучительный гнет самых современных кризисов, все, кто причастен .к нашей цивилизации, видят себя вынужденными как бы неоклассически повторить познание самих себя, и они открывают при этом свою систематическую неспособность к такой коммуникации, которая способна обеспечить истинное ослабление напряженности. Субъективное, которое не может «отразиться» ни в каком «Целом», снова и снова встречает себя в бесчисленных аналогичных субъективностях, которые, также будучи лишены мира, всегда обречены следовать только своему «собственному» и которые связаны там, где они вступают в контакт между собой, лишь «антагонистической кооперацией», непрочной и грозящей прерваться. Возобновленное «Познай самого себя!» дает картину неизлечимого самосохранения, которое безжалостно отделяет каждое Я от всех других. Там, следовательно, где в эпоху модерна познание мира и самопознание, несмотря на всю разорванность между ними, сближаются, это происходит благодаря тому, что борьба за самосохранение приватизированного субъективного разума, направленная как вовнутрь, так и вовне, как психологическая, так и технологическая, как в ближайшей жизненной сфере, так и в сферах политики, приводит к одной и той же изоляции субъекта, одной и той же заморо-женности, одному и тому же полемически-стратегическому субъективизму и одному и тому же опровержению высококультурных нравственных идеалов. Я попытался разработать язык, на котором можно говорить в одних выражениях об обеих сферах; в анализе цинизма язык самопознания снова прямо синхронизирован с языком познания
мира — при том условии, что мы хотим выразить на этом языке сторону Я с предельной честностью, а сторону мира — предельно ясно, не оглядываясь ни на что и не имея никаких задних мыслей.
Насколько явствует из написанного, анализ цинизма нацелен t на критику субъективного разума без желания напрямую цернуться I к утраченным иллюзиям разума объективного, что означало бьиборьбу J с одной ложной серьезностью с помощью другой. Поэтому критика «цинического разума» аргументирует имманентно и «диалектически»; она, окидывая взглядом ход Просвещения, вспоминает, вос-. производит, обобщает его внутренние противоречия и повторяет иро-1 ническую «работу над Сверх-Я» или, лучше сказать, полемическую ' «работу над идеалом», которая неотвратимо должна возникать при господстве стратегических субъективностей в разделенных на классы и милитаризованных обществах. При этом нас занимает «культур-кампф», «война в культуре» за великие идеалы, значимость или ничтожность которых имеет решающее значение для существования или распада личностной или коллективной целостности: мужество; леги-тимность власти; любовь; искусство исцеления; признание ценности живого и жизненного; истина; аутентичность; следование полученным из опыта познаниям; справедливость обмена — в этой последовательности мы феноменологически изобразили различные ценностные миры с их внутренними разломами и конфликтами. Нужно однажды без всяких оговорок всерьез принять эти идеалы, чтобы оказаться в состоянии проследить за драмой, которую вызвало создание киническим сопротивлением соответствующих им сатирических представлений, и за трагикомедией их самоопровержения, которое повлек серьезный цинизм воли к власти и воли к прибыли. Тому, кто никогда не уважал эти идеалы и ориентировался на их неоднозначность, будучи неоднозначным сам, отнюдь не бросится в глаза необходимость поставленных здесь вопросов: откуда возникают эти неоднозначности и какие познания заставили потускнеть некогда без \ особых проблем «сиявший» свет Просвещения, превратив его в сверх-I проблематичный, обманчивый полумрак позднего модерна. Потому \ критика субъективного разума как стратегического разума, а страте-j гического разума — как цинического «разума» движется, стран-i ствуя, подобно Одиссею, чрезвычайно извилистыми путями амби-' валентностей, которые с нашим приближением к современности все более и более сплетаются в угрожающе-сложную путаницу.