Литературные воспоминания
Шрифт:
положению европейского общества появление народа, одно присутствие которого
в Европе тревожит умы, который известен только с мрачных сторон своих, но
который несет с собой народную культуру, качества мысли и сердца, имеющие, по-видимому, большую будущность [273]. К этой ноте, впервые раздавшейся у
Герцена в упомянутой статье, Герцен потом часто возвращался и пробовал брать
эту ноту на множество ладов, но она не у всех друзей вызвала сочувствие, а
некоторые долго находили
варьяции и смягчения, которыми сопровождал ее почасту автор.
Между тем жизнь Герцена шла по-прежнему очень шумно и весело,
несмотря на внезапные остановки его посреди рассеяний и развлечений Парижа и
наступавшие за ними заботливые ощупывания почвы под своими ногами; но
перерывы эти были недолги, круг знакомых его все более и более увеличивался, беседы разрастались, говор усиливался [274]. Ни он, да и никто из русских друзей
его вовсе и не думали о том, что может насту пить минута, когда жить амфибией
посреди двух миров — западного и русского — не станет возможности и
придется выбирать между порядками, одинаково сильно и ревниво, хотя и на
различных основаниях, предъявляющими права на обладание всем человеком.
Минута была не за горами (всего один год разделял ее от ёлюдей), но когда она
пришла, наступили горькие расчеты, болезненные пожертвования, вынужденные, противоестественные отречения, испортившие окончательно жизнь Герцена, да и
многих других еще вместе с ним.
XXXII
Начав говорить о зачатках будущей русской эмиграции, я не могу обойти
молчанием нового элемента движения, которым обогатился Париж к тому
времени, именно — польского. Элемент этот существовал, конечно, и прежде, но
теперь он совершенно преобразился.
Он сбросил с себя мистический оттенок, который сообщили ему Товянский
и Мицкевич, пять лет перед тем [275], не проповедовал более учения о
мессианизме, разрешающем народные и всякие другие вопросы посредством
нарочно посылаемых для того, предъизбранных от вечности людей, и не говорил
уже о братстве всех славянских племен как о последней цели их исторического
221
развития. Вместо этого в Париже заседал тогда так называемый центральный
революционный комитет из поляков, объявивший себя единственным
уполномоченным от польского народа, для управления делом восстановления
павшего королевства в старых его границах, требовавший для своих
безапелляционных декретов слепого повиновения от каждого, кто только говорит
польским наречием, и достигавший своей цели вполне. Комитет совсем не думал
о примирении между славянами на
предписывал им просто войну против правительств, под которыми живут [276]. С
помощью своих агентов, прокламаций, администраторов и генералов,
посылаемых на различные и самые опасные пункты в славянских землях, он
держал все нити обширного республиканского заговора в своих руках и только
что произвел галицийское движение 1846 года, кончившееся резней
землевладельцев и падением Кракова, после которого комитет и замолк на время, соображая новые планы восстаний и движений. Так как энергия действий была
единственным правом комитета на существование и единственной инвеститурой, какую он предъявлял своим недоброжелателям, вроде аристократической партии
Чарториского, то и все члены этой ассоциации отличались, или старались
отличаться, точно такой же энергией. Она, между прочим, очищала и место в
самом комитете для честолюбцев, да имела и множество других выгод. Прежде
всего она освобождала людей от излишне требовательных запросов со стороны
иностранцев: от героев чего требовать? Одна эта доказанная революционная
энергия отвечала за все, замещая удобно все другие качества, какие могли
недоставать людям, она закрывала все их недостатки по образованию и
умственному развитию, шла в обмен даже за нравственные свойства их и за
моральный характер, когда их не оказывалось налицо,— словом, персонал
польских эмигрантов жил в Париже каким-то особенным, привилегированным
сословием. К нему именно и пристроился один из русских искателей
политического дела — Бакунин, знакомый уже нам.
Уже с 1842 года Бакунин предвещал то, чем сделался впоследствии. В этом
году он поместил в известном журнале А. Руге свою статью под псевдонимом
«Elyzard», которая возбудила внимание ученых немецких бюргеров своими
искусно построенными обвинениями немецкого гения в бесплодной способности
его переводить все требования времени и развития на почву схоластики и затем, увидав их в облачении и пышных орнаментах философской теории,
успокоиваться и приниматься опять за новые упражнения в том же роде [277].
Будучи сам одним из жарких адептов германской философии, он разорвал с нею
все связи, а чтоб положить между собой и ею достаточное физическое и
нравственное пространство, переехал из Берлина в Париж и принялся искать
политического занятия по редакциям журналов, мастерским работников, демократическим кафе-ресторанам — и, наконец, успел обресть в польской
пропаганде нечто похожее на специальность и призвание. После некоторого