Литературные воспоминания
Шрифт:
впоследствии; Герцен не утерял, не лишился ни одной из прежних своих сил, но, в поисках за новой духовной отчизной, он их сдерживал искусственно, старался
затоптать, запрятать подалее в глубь души для того, чтобы добыть себе
искусственную слепоту, делавшуюся теперь уже необходимостью для оправдания
себя. Он принимал меры против своей прозорливости и склонности к комическим
разоблачениям; на этом условии только и мог сохраниться в уме его весь
окружавший его мир в качестве
потребовал разделения с ним его предрассудков, предвзятых идей, необдуманных
решений и планов. Герцен склонился и в эту сторону, и только когда чаша была
переполнена, действительность сделалась нестерпима, нагло ясна в своей
несостоятельности,—возвратились к Герцену прежние качества ума, вся мощь
глубокого психолога-мыслителя, и он отдал на суд будущих русских людей, в
известных своих «Записках», как самого себя, так и типы деятелей, ведших за
собой политические фаланги того времени [296].— Многое и другое еще
возвратилось к нему тогда...
При отъезде Герцена за границу из Москвы в последний раз собрались
около него все друзья и сопровождали его до первой станции петербургской
дороги. Герцен ехал на Петербург и в омнибусе — железного пути еще не было.
Прощальный обед, устроенный на станции, закончился, несмотря на шумное
начало его, в грустном настроении друзей — многие из них плакали. Чего бы, кажись, плакать по случаю отъезда за границу на более или менее
продолжительное время молодой, исполненной сил и надежд, семьи? Но вместе с
ней ехал еще человек, который, назло всем недоразумениям, составлял еще такую
необходимость в жизни своих друзей, что утрата его, даже и на короткий срок, поразила их, когда наступила минута расставания. Что бы заговорили они, если
бы могли предчувствовать, что для всех их это была уже утрата вечная.
Сопровождаемый горячими напутствиями, почти страстными выражениями
любви и дружбы, Герцен тронулся в дальнейший путь под трогательным
впечатлением этой разлуки. Он довез впечатление свое всецело и до Парижа, да и
в последующем развитии его жизни оно не раз восставало в его памяти, хотя уже
не могло примирить его с покинутым и далеко оставленным позади миром.
Только в минуты полного нравственного одиночества, испытанного им особенно
перед основанием своего журнала [297], да в минуты горьких раздумий о своем
деле, которое, чем бы он ни жертвовал для него, все-таки не давало ему полной
натурализации в сонме европейских деятелей,— только тогда воспоминания о
Москве — теплой, обильной струёй приливали к его сердцу и извлекали вопль
страдающей души,
своих детей, препоручал им защиту собственного имени и взывал к их участию, поощрению, нравственной поддержке. Оказалось, что жить без старых связей с
Россией становилось невыносимым сиротством. Толпы людей, привлеченных к
нему журнальным полом, открытым им для искренних и для корыстных
234
обличений, для нужд общественной важности и для нужд личной мести и
задетого самолюбия, не могли их заменить...
Так носила бурная, кипучая волна европейской жизни этот драгоценный
самородок, брошенный в нее из какой-то далекой, неизвестной планеты,— носила
из стороны в сторону, разбивая его и, конечно, не заботясь о том, куда его
сложить и пристроить.
Иначе выразилось действие той же европейской среды на другого и тоже
замечательного русского человека, Василия Петровича Боткина. Герцен уже не
застал его в Париже, но я еще успел, до отъезда его обратно в Россию, прожить с
ним целый год и съездить с ним еще летом 1846 года в Тироль и Ломбардию, причем путешествие наше совершалось довольно оригинальным способом.
Минуя публичные кареты и дилижансы, насколько было возможно, а также и
чересчур гостеприимные дворцы с отелями и ресторанами, мы ехали в телегах и
колясочках местных промышленников извоза, и три месяца жили между
крестьянами, лодочниками, работниками, по народным австериям, рынкам и
темным закоулкам городов и селений. Я сожалею, что не вел дневника этой
поездки, который мог бы быть любопытен теперь, после переворотов,
обновивших Австрию и Италию...
Известно, что В. П. Боткин женился на француженке, приехавшей
отыскивать фортуну в Россию и не думавшей никогда о формальном браке, как и
сама заявляла. Когда друзья Боткина заметили ему, что проект женитьбы на
девушке, которая ничего другого не желает, как весело прожить с любимым
человеком более или менее долгое время, представляет некоторого рода
странность,— Боткин пришел в великое негодование. «Так вот чем кончается,—
говорил он,— ваша гуманность и искание идеалов! Эксплуатировать женщину, натешиться ею и потом бросить, когда надоела,— хорошие основы!» Брак был
совершен по всем обрядам, в Казанском соборе, но через месяц Боткин увидал
свою ошибку и бросил тотчас же несчастную женщину на произвол судьбы, не
желая уже более и слышать о ней. Как всегда бывает, он возненавидел в ней
собственный промах и наказывал в ней свой собственный грех [298]. Вместе с тем
вся одежда крайнего идеалиста, какую он носил постоянно, вопреки всем новым