Литературные воспоминания
Шрифт:
доктрины тогдашней русско-парижской колонии: они истекали из других
источников, чем те, в которых он полагал настоящую целебную силу. Русский
«политический» человек представлялся ему пока в типе первоклассного русского
писателя, создающего вокруг себя публику и заставляющего слушать себя
поневоле.
Очень характеристично для этого отдаленного времени то обстоятельство, что исключительная любовь Тургенева к литературе могла еще казаться
подозрительной и навлечь ему неприятности. По возвращении
году Тургенев был потрясен известием о смерти Гоголя (1852) и послал в одну
московскую газету несколько горячих строк сочувствия к погибшему деятелю
уже после того, как в Петербурге состоялось распоряжение о недопущении
надгробных панегириков автору «Мертвых душ». Никто не осведомился, знал ли
или не знал Тургенев о состоявшемся распоряжении и можно ли было даже, предполагая, что распоряжение было ему известно, поставить ему в вину желание
провести свою статейку в свет, так как для достижения своего желания он не
нарушал никаких положительных законов и подверг статью обыкновенному
243
цензурному ходу, только на расстоянии нескольких сот верст от Петербурга — в
Москве. Тогдашний председатель цензурного комитета в Петербурге (Мусин-
Пушкин), однако же, усмотрел в бегстве статейки из-под его ведомства и
появлении ее в Москве ослушание начальству, и последствием был месячный
арест Тургенева при одной из съезжих и затем высылка в деревню на жительство
[312]. Благодаря этой мере, съезжая, где он содержался (у Большого театра, между Екатерининским каналом и Офицерской улицей), попала в русскую
литературу и сделалась исторической съезжей. Там, посреди разных домашних
расправ полиции, бывших тогда еще в полном цвету, но в квартире самого
частного пристава, куда был переведен по повелению государя наследника (ныне
царствующего императора), Тургенев написал тот маленький chef-d'oeuvre, который не утерял и доселе способности возбуждать умиление читателя, именно
рассказ «Муму». На другой день своего освобождения и перед выездом в ссылку
он нам и прочел его. Истинно трогательное впечатление произвел этот рассказ, вынесенный им из съезжего дома, и по своему содержанию, и по спокойному, хотя и грустному тону изложения. Так отвечал Тургенев на постигшую его кару, продолжая без устали начатую им деятельную художническую пропаганду по
важнейшему политическому вопросу того времени.
После этого отступления, которое, ввиду разноречивых толков о
замечательном человеке, порожденном той же эпохой сороковых годов, казалось
мне совершенно необходимым, возвращаюсь назад. Итак, после отъезда
Тургенева мы остались с Белинским вдвоем, с глазу на глаз, в Зальцбрунне.
XXXV
Белинский явился мне в эти дни долгих бесед и каждочасного
мыслей совершенно в новом свете. Страстная его натура, как ни была уже
надорвана мучительным недугом, еще далеко не походила на потухший вулкан.
Огонь все тлился у Белинского под корой наружного спокойствия и пробегал
иногда по всему организму его. Правда, Белинский начинал уже бояться самого
себя, бояться тех еще не порабощенных сил, которые в нем жили и могли при
случае, вырвавшись наружу, уничтожить зараз все плоды прилежного лечения.
Он принимал меры против своей впечатлительности. Сколько раз случалось мне
видеть, как Белинский, молча и с болезненным выражением на лице,
опрокидывался на спинку дивана или кресла, когда полученное им ощущение
сильно въедалось в его душу, а он считал нужным оторваться или освободиться
от него. Минуты эти походили на особый вид душевного страдания,
присоединенного к физическому, и не скоро проходили: мучительное выражение
довольно долго не покидало его лица после них. Можно было ожидать, что, несмотря на все предосторожности, наступит такое мгновение, когда он не
справится с собой, и действительно, такое мгновение наступило для него в конце
нашего пребывания в Зальцбрунне.
Надо знать, чем был за полгода до своей смерти Белинский, чтобы понять
весь пафос этого мгновения, имевшего весьма важные последствия и от
дальнейших и окончательных результатов которого освободила его только
244
смерть. Я подразумеваю здесь известное его письмо к Гоголю, много потерявшее
теперь из первоначальных своих красок, но в свое время раздавшееся по
интеллектуальной России, как трубный глас. Кто поверит, что когда Белинский
писал его, он был уже не прежний боец, искавший битв, а, напротив, человек, наполовину замиренный и потерявший веру в пользу литературных сшибок, журнальной полемики, трактатов о течениях русской мысли и рецензий, уничтожающих более или менее шаткие литературные репутации.
Мысль его уже обращалась в кругу идей другого порядка и занята была
новыми нарождающимися определениями прав и обязанностей человека, новой
правдой, провозглашаемой экономическими учениями, которая упраздняла все
представления старой, отменяемой правды о нравственном, добром и
благородном на земле и ставила на их место формулы и тезисы рассудочного
характера. Белинский давно уже интересовался, как мы видели прежде, этими
проявлениями пытливого духа современности, но о каком-либо приложении их к
русскому миру, где еще не существовало и азбуки для разбора и разумения их
языка, никогда не помышлял. Он пришел только к заключению, что дело развития
каждой отдельной личности, ищущей некоторой высоты и свободы для своей