Mille regrets
Шрифт:
Стоявший до того в сторонке, я приблизился к кружку мэтров. Эделина позаботилась о том, чтобы мой наряд соответствовал обстоятельствам. На мне были алые штаны, полукафтанье цвета спелой сливы, с рукавами из шафранного атласа, и коричневый бархатный берет. Мои волосы спускались до плеч и слегка вились, как у ангелов, которых можно видеть на заалтарных фресках нашей Фландрии. Мои ноги были обуты в остроконечные туфли, и хотя они давно уже были не в моде, их вид произвел сильное впечатление на Жана Мутона – у него на секунду разгладились морщины.
Все эти мастера певческого искусства рассматривали меня со вниманием,
«Ну же, figlio mio, не дай смущению овладеть тобою. Начни с Послания, чтобы разогреть голос. Смелей! Мы хотим тебя послушать».
Первые слова прозвучали не совсем уверенно, но постепенно голос мой окреп, и в манере кантус планус я исполнил речитативом письмо апостола Павла к Тимофею:
«Carissime Timotheo : testificor coram deo et Jesus Christo, qui judicatures est vivos et mortuos…[21]»
Я звонко и чисто возгласил то, что иподиакон обычно читает между Gloria и Sanctus[22]. Среди мэтров сначала послышался гул одобрения, а затем последовали и комментарии.
«Поистине превосходный тембр у этого мальчика. Чистый, хрустальный», – заявил Пьеррон.
«И уже плотный и вполне сформированный. Без этой ломкости, свойственной его возрасту», – очень заинтересованно произнес Компер.
Антуан де Февэн, сладко улыбнувшись, осведомился о моем возрасте.
«От двенадцати до четырнадцати, не больше, – сообщил Жоскен, метнув строгий взгляд в сторону похотливого каноника. – Ну а ты, Браконье, каково твое мнение?»
«Хм…– Старик потер гладкий, каким он и должен быть у церковного певчего, подбородок. Он размышлял, прежде чем высказаться. – По правде сказать, голос более, чем многообещающий. По тембру он напоминает мне голоса мальчиков из английских капелл, но по характеру он более твердый. Подобное соединение разнородных свойств в одном горле – большая редкость. Редкость и драгоценность! Прекрасная находка, друг Жосс, прекрасная, хотя что же тут удивительного, если это ты его нашел!»
«Но скажи мне, Жосс, – спросил Кле ле Льежуа, – ты его уже представил? Его уже послушали в какой-нибудь церковноприходской певческой школе? Впрочем, вопрос дурацкий! Разумеется, да, и школа Конде-на-Шельде наверняка уже насладилась его голосом».
Жоскен выглядел смущенным. Разговор принимал другой оборот, и он, по-видимому, не хотел продолжать его в моем присутствии.
«Нет, только не теперь. По-моему, он еще слишком юн. И вы хорошо знаете, что есть риск…»
Восемь приятелей тайком переглянулись. Внезапно Жоскен попросил меня сходить в его кабинет за шкатулкой с кристаллами. Вернувшись, я успел услышать последнюю реплику Февэна, умолкнувшего, едва он заметил меня.
«Подобный голос ценится на вес золота. В будущем году у него уже появится пушок, и тогда будет слишком поздно. Ты же знаешь, что…».
Вежливость,
«Оставим это! У мальчика действительно прекрасный тембр, но что он знает о большом искусстве, любезный Жосс? Чему ты обучил его? Знаком ли он с контрапунктом?» – спросил Марбрианус.
Жоскен парировал с хитрой улыбкой:
«Спроси у него самого обо всем, что ты жаждешь услышать!»
И под конец, уже во втором акте моего экзамена, Марбрианус потребовал от меня куплетов.
«Малыш, а знаешь ли ты песню Беншуа, которая начинается так:
Мои мечты устремляются к ней.
О, дама грез, вас нет милей…»
Я тотчас подхватил эти слова, которые кружатся как в танце:
«И нет прекрасней и стройней.
Привета я жду с тоской».
Должно быть, они правильно рассудили, и в моем голосе точно было что-то привлекательное, потому что его воздействие на мэтров оказалось неожиданным. Едва я начал куплет, в котором говорится:
«Но дама жестока к мольбе моей
И дамы на свете нет холодней,
И сердце, которому все больней,
В смерти найдет покой…»,
как Пьеррон де Ла Рю вступил с первым куплетом по правилам канона. Потом в канон влился голос Компера, за ним Марбриануса. Каждый в свой черед поднимался, входил в азарт и своим чистым или сипловатым голосом создавал завихрения вокруг моего светлого тембра. Я и моя песня, подобно драгоценному камню, оказались заключены в оправу из близких, но все же неуловимо отличающихся друг от друга гармоний.
Последним в канон вступил Жоскен. Движением руки он задержал мою песню и, начав басом, стал варьировать ее по своему усмотрению. По знаку его указательного пальца я подхватил только что созданную им вариацию в обращенном виде и полной грудью. Семеро его друзей, завороженные гипнозом канона, вновь присоединили свои голоса, и каждый украшал его своей импровизацией.
Эта песенка, в которой влюбленный приходит в отчаяние от холодности своей прекрасной дамы, превратилась в головокружительную конструкцию, стержень которой то растворялся в ее усложненной архитектуре, то вновь вырастал, выстраиваемый басом Жоскена, а потом величественно сверкал и искрился тенорами Пьеррона и Марбриануса.
Жоскен вынул кристалл из своей шкатулки. Убедившись, что солнце падает в сад отвесно, он положил его точно в центре медного подноса. В тот же миг из кристалла брызнул радужный спектр и смешался с водой фонтана. Краски спектра переливались подобно витражу, пронзенному лучом света. Был ли это эффект благородной магии, в основе которой лежало искусно приложенное знание оптики, не знаю…., только Эделина, молитвенно сложив руки, бросилась на колени перед волшебным камнем.
Соседи, знакомые с обычаями дома, издали прислушивались к тому, что в нем происходило. Постепенно весь Конде, покинув свои мастерские, конюшни, кухни, уселся в баркасы, в шлюпки или на паромы и принялся грести в сторону нашего жилища. Теперь многоголосье, доведенное до полной силы звучания всей мощью девяти наших грудных клеток, неслось над Шельдой, вспученной щедрым весенним паводком. Но еще быстрее, чем ее воды, распространялся слух о том, что происходит при свете дня на острове господина Жоскена. Множество лодок с людьми окружило сад.