Mille regrets
Шрифт:
У реки свинья пасется, по волнам дерьмо несется.
Думает себе свинья: «вкусный завтрак вижу я!…»
Увы, едва он связывает несколько слов этой непристойной песенки, как его, на этот раз, предает собственный голос! Хасан, к которому уже начал было возвращаться нормальный цвет лица, багровеет еще больше:
– Эй, что это с тобой? Продолжай! У тебя прекрасный голос, не останавливайся, если так славно начал! Я способен оценить насмешку над самим собой, но берегись, хряк, моего гнева!
Однако спазм закупоривает горло Николь, и от отчаяния он начинает потеть еще обильнее, чем в хаммаме. Евнухов и гурий охватывает беспокойство. От вина и гашиша дух бейлербея взбунтовался. Чем это может кончиться? Самые боязливые укрываются в своих покоях; те, что посмелее, забыв о красавце
– Ну, Гаратафас! Преподай ему урок! Ведь это тебе он наносит оскорбление! Не заставляй меня в тебе разочароваться! Сними с себя этот позор и проучи эту свинью, ради меня!
Крики Хасана Аги, уже не способного себя сдерживать, переходят в невообразимый визг – ему не терпится увидеть озверевшего Гаратафаса в деле. Но поскольку турок никогда не был зверем этой породы, он находит другое решение, на которое необъяснимым образом вдохновляет его наргиле. Своим великолепным басом он берет первые ноты песни Жоскена «О сожалениях»!
Удар нацелен прямо в сердце Николь. Волна воспоминаний, которые более чем когда-либо прежде исполнены горечи, вызывает дрожь в его коленях и наполняет глаза слезами. Но к черту страх, он должен петь, или его ожидает погибель. Властным усилием мышц он заставляет себя сглотнуть поднявшуюся к горлу желчь и, пропустив не более чем два такта, овладевает своим прекраснейшим сопрано, чтобы вослед турку подхватить каноном песню, которую превыше всех других ценила дама Маргарита при Мехеленском дворе.
Все сожаленья, что скрывает глубь веков,
Придите сердце мне своей тоской объять,
Пусть разорвется оно в клочья, – я готов
Всю боль его глубин испить и испытать!
От Гиппократа, Галена, Авиценны, от святых Космы и Дамиана вплоть до Марсилио Фичино и всех лекарей и докторов, сколько их числится за пределами этого мира, нет никого, кто не побросал бы свои реторты и ступки, ланцеты и клистиры, чтобы собраться в этот час над Алжиром в толчее остолбеневших колпаков и развевающихся хитонов – настолько важен оказался происходяший здесь переворот в науке физиологии.
Было ли это совместное воздействие целебных свойств мальвазии, конопляного семени и совершенного голосового аппарата? Или, напротив, – воздействие отравы, содержащейся в каждой из этих вещей, облагороженной спасительным порывом Гаратафаса, страданием Николь и бургундской песней?
Но вот – на той же площади Дженина, куда Хасан уже готов был позвать слоноподобное орудие убийства по имени Юсуф, чтобы утолить свою злобу; в этом самом дворце короля корсаров, где сильнейшее из вожделений вкупе с самым капризным самоуправством едва не привели к катастрофе – именно здесь обаяние заморской песенки, в высоком пламени сжигающей сумрак и неутолимую грусть, наполняет слезами глаза растерянного Хасана, овевает горячим дыханием гетер и зрелых матрон, их массажисток и парикмахерш, и даже евнухам начинает мерещиться гипотетический пушок, прорастающий на их коже, хотя они и лишены гормонов, способных его произвести.
Песня заставляет Хасана вскочить посреди океана его подушек. Он напружинивает ноги и взмахивает руками, будто дельфин хвостом, пока музыка не завладевает им полностью. Голосом, в чем-то похожим на голос Николь, он включается то басом, то сопрано в этот вспахивающий душу канон – так, будто ему это искусство давно знакомо. Никто не остается равнодушным, и даже немой евнух Шосроэ обрубком своего языка отбивает в глотке приглушенно икающий ритм.
Гаратафас и Николь как бы замкнулись в себе самих и кружат вокруг мелодии, подобно вертящимся дервишам, ибо ничто не обладает такой гипнотической силой, как канон. Стоит его начать, как уже невозможно остановиться. Он захватывает в свой круг все большее и большее число существ, он притягивает к себе дух и материю. Музыка, как говорил Жоскен, есть воздушная плоть и творящая мистика, прозрачное волшебство, подобное свету, преломленному витражом. Гомбер это помнит. Происходит ничем не объяснимое: немой обретает слово, в яростном холерике рождается сострадание, в угрюмом меланхолике радость, и открываются взорам тайны королей. Случается именно то, что небесные доктора называют чудом, а риторики оксюмороном[65].
И тогда с четырех сторон света стекаются все сожаления, когда-либо испытанные в этом мире, так же как и все тайны. Квадратный двор гарема входит в круговорот, благовония и всевозможные
Все это выбивает из колеи троицу Любителей дергать за ниточки, до тех пор хранившую невозмутимость. Выйдя из повиновения Предвечному, теноры из племени Левия[68] покидают Его святой храм и, войдя в транс, прямо из обеих алжирских синагог переносятся на Дженина с пением самой прекрасной «аллилуйя», какую когда-либо слышал раввин. С Атласских гор спускаются gnawas[69] и щелканьем своих кастаньет сзывают целительные силы. В эту ночь страха и спасения великая lila[70] на полынных и конопляных ногах, путаясь в подолах своих джелаба, полчищами взбирается по лестницам бейлербея и застает волнующую сцену: дым вырывается из его ушей, а голова, подобно кадилу покачивающаяся у ног Гаратафаса, доверчиво приникает ко лбу преображенного Гомбера.
Сердца, рвущиеся от боли и раскрывшиеся для того, чтобы насладиться этой болью, – одно редко обходится без другого – начинают кровоточить. Иерархии небесных сфер бросаются к тамбуринам, арфам и цитрам. Собравшись вместе, все ангельские чины – херувимы, серафимы и престолы; власти, силы и господства; начала, ангелы и архангелы – устраивают небесный концерт, эхо которого доступно слуху каждого мистика по ту и другую сторону Средиземного моря, и даже на берегах Рейна и Шельды. Эту lila всех исповеданий принимает в Шьедаме святая Лидвина – ясновидящая, прикованная к постели неизлечимой болезнью. Бубоны на теле юродивой лопаются один за другим под пение фа-си-ля домине, в ликующем арпеджио источая ароматы то корицы, то гвоздики. Праведница Осанна Мантуанская и святая Екатерина деи Риччи, в приступе ведьминых корчей[71], играют на ксилофоне своих челюстей в малую терцию. Запевают Gloria пустулы блаженной Агнессы из Монтепульчано, а в Авиле отроковица по имени Тереза взбегает и спускается по ступенькам сперва диатонической, а уж затем хроматической гаммы, которую задает ей старик Иаков. Целая армия адептов единобожия слетается на колокольни бесчисленных соборов, аббатств и базилик: святые Николай Мирликийский и Виллиброд, святые Виталиан и Дидас, святые Лютгарда и Вальпургия, святые Ядвига и Евстафия, святые Коломба и Доротея, не считая также святых Розы из Лимы и Хильдегарды из Бингена. Сталкиваются и звенят ковчежцы с их мощами, как на трубах играют они на своих бедренных, плечевых, лучевых и локтевых костях. И в это же время каждый марабу, захороненный на берберских берегах, колотит, как в там-там, в крышку своей гробницы.
К высочайшей из небесных сфер взмывают, все тем же каноном, одновременно La ilaha illa Allah Mohammed и Osanna in excelsis Deo[72]. Первую из этих молитв возносят голоса магометан с рокочущим басом Гаратафаса во главе, вторую – тугое, как лук Будды, который есть не кто иной, как обращенный святой Варлаам, сопрано Гомбера и вся его capilla flamenca, сомнамбулически покинувшая постели, к великому ужасу Крекийона, которому мерещится, будто он среди ночи предстает перед Страшным судом.
И тогда Хасан Ага, подхваченный всеми ангелами и марабу воссоединенного Средиземноморья, взмывает на острие самой высокой ноты с собственной вариацией этой странной cantus firmus[73], которая немедленно вливается в общую симфонию:
Все сожаленья, что скопились в этом мире,
Ко мне слетитесь и примите мою рану,
Пусть кровью изойдет – откройте ее шире.