Мир всем
Шрифт:
Я погладила её по рукаву и честно призналась:
— Не знаю.
— Вот и я не знаю, но больше ничего сделать не могу.
Пока мы разговаривали, пошёл снег. Мелкие снежинки колючими иголками кололи лоб и щёки.
Серафима Яковлевна поправила платок на голове и глухо призналась:
— Я ведь неверующая была. Как на заводе в партию вступила, все материны иконы изничтожила. Помню, последнюю, с Богородицей, кинула в печку, а она от огня коробится и вроде как плачет. Может, Ленкина беда мне наказание? Может, это я виновата, когда вот так, в печку то, что деды-бабки пуще глаза
Подошедший трамвай увёз Серафиму Яковлевну. Чтобы согреться, я потопала ногами и похлопала руками по бокам. В голове проносились воспоминания о школе. Вот мы собираем металлолом, и Лена с весёлым задором тащит в обнимку огромный самовар с помятым боком. А вот она в красном галстуке так читает со сцены стихи о героях Гражданской войны, что учительница русского и литературы украдкой плачет.
Спиться — значит потерять себя, свою душу, свой мир. Я много видела спившихся на станциях и полустанках. Трясущиеся и жалкие, они играли на гармошках, провожая эшелоны, стучали кружками в пивных, с пьяной злостью проклинали день, когда появились на свет, и ненавидели тех, кто пытался вытащить их из трясины. Представить гордость школы Лену в непотребном виде я не могла. Общение с Серафимой Яковлевной оставило тягостное впечатление. Невозможность помочь всегда теребит совесть тягостными мыслями.
На кладбище я больше не встречала Серафиму Яковлевну, но нет-нет да и вспоминала её застывшую позу с покаянно опущенной головой.
Через много лет, в начале шестидесятых, я увидела маму Лены около Елисеевского магазина. Шли летние каникулы. Тёплый день наполнил Невский проспект пёстрой толпой пешеходов. Шурша шинами по разогретому асфальту, мимо проезжали автобусы и легковушки. В Екатерининском садике пышно цвели кусты сирени. Бронзовая императрица Екатерина Вторая со скипетром в руке снисходительно взирала на суету у подножия её монумента.
Серафима Яковлевна копалась в сумке, перекладывая свёртки с продуктами. Рядом стояла девочка лет десяти и нетерпеливо переспрашивала:
— Бабушка, ты скоро?
Девочка была тоненькая, длинноногая, удивительно похожая на Лену в детстве.
Я подошла:
— Серафима Яковлевна? Вы помните меня? Я Тоня. Сразу после войны мы виделись с вами у могилы генеральши Вершининой.
— Тонечка! Ну конечно! — Просияв, Серафима Яковлевна защёлкнула замочком сумки и взяла девочку за руку. Хотя она постарела и поседела, но выглядела со спокойной уверенностью благополучного человека. — Как я рада тебя видеть! Пойдём, посидим в тенёчке.
Я любила бывать в Екатерининском садике: бездумно сидеть и смотреть на шахматистов с карманными шахматными досками, любоваться стройным зданием Александринского театра с летящей навстречу судьбе квадригой могучих коней Аполлона на портике над белоснежной колоннадой. Сразу за театром — моя любимая улица Зодчего Росси, завораживающая идеальными пропорциями вечной классики форм и цвета.
Серафима
— Саша, поди купи два мороженых, пока мы с тётей Тоней поговорим.
Около лотка с мороженым стояла небольшая очередь. Розовое платьице Саши мелькнуло в водовороте людей, она встала в конец очереди и тут же заговорила с девочкой впереди себя.
— Такая болтушка! — Серафима Яковлевна сияла от гордости.
Я посмотрела на неё вопросительно:
— Это дочка Лены?
— Лены. — Она помолчала. — Я не верила, что чудеса случаются, но они есть. Я ведь наш с тобой разговор на остановке помню от первого до последнего слова. Я тогда уже неживая была — для любой матери пьянство ребёнка, да ещё дочери — конец света. И в Бога я тогда не верила. Ходила, молилась, а не верила.
— И что потом?
Серафима Яковлевна откинулась на спинку скамейки и глубоко вздохнула.
— Ишь, сирень-то как цветёт! — Она взглянула на меня. — А потом к нам в окно залетел дрозд. Это уже в начале лета было. Заму и весну Ленка пила без просыпу, и вот в июне, как сейчас помню, было двадцать второе — день начала войны, утром в стекло кто-то тук-тук-тук. Гляжу — птица. Я испугалась, говорят, примета плохая. Взяла полотенце, отогнать, а Ленка голову с подушки поднимет и говорит: — Не трогай, это ко мне его душа прилетела.
— Чья, — говорю, — душа? Что ты мелешь?
А у неё глаза после гулянки были мутные и вдруг стали ясные, как льдинки.
— Ничего ты, мама, не понимаешь! Это он на меня посмотреть хочет.
А меня такое зло взяло — снова её пьяный бред слушать, прямо прорвало:
— Не знаю, про кого ты говоришь, но пусть полюбуется, как ты колодой с разбитой мордой под столом валяешься. Пусть порадуется! Наверное, и сам такой.
Она аж подпрыгнула:
— Что ты, мама, да он в рот не берёт! Даже свои фронтовые сто грамм друзьям отдаёт. — Она замолчала и совсем тихо исправилась: — Отдавал. — А потом размахнулась и стукнула кулаком по столу, так что посуда подпрыгнула: — Капли больше не выпью. Ради его памяти.
— Я думала, пообещает не пить, а там до первой рюмки — сто раз уже через то проходила. Но нет. Неделю из дома не выходила: тряслась, завывала, головой об стенку билась, но выдержала. — Серафима Яковлевна смахнула со щёк слёзы и улыбнулась. — Ну а потом у нас другая жизнь началась, словно бы в комнате свет включили. Лена пошла работать на завод сперва рабочей, потом её в бригадиры выдвинули, а нынче уже мастер цеха. Замуж вышла, Сашку, вон, родила, — она кивнула на внучку. — Назвала в честь того, любимого, что на фронте погиб.
— Бабуля, я купила эскимо, а оно тает! Дай мне платок.
У подбежавшей Саши на носу красовалась шоколадная крошка, которую она пыталась слизать языком. Одно эскимо она успела распечатать, а второе опасно качалось в её руке, готовое вот-вот шлёпнуться на землю.
— Саша! Ты же девочка! Разве можно себя так вести?
Достав носовой платок, Серафима Яковлевна вытерла внучке нос и встала:
— Рада была тебя повидать, Тонечка. Ведь то, что я тогда тебе выговорилась, мне очень помогло. А птичку ту, я уверена, мне Бог послал. А кто ещё? Больше некому.