Не верь, не бойся, не проси… Записки надзирателя (сборник)
Шрифт:
– Разве это не счастье – ощутить себя частичкой вечности? Безбрежного мира?
– По-моему, нет, – усмехнулся Новокрещенов. – Я, например, всегда себя так и ощущал. Частичкой. Травинкой в поле. Деревом в лесу. Дубом этаким. А потом помрем все, станем прахом, сеном. Или углем каменным. А после произрастем… В червяке каком-нибудь или в печном дыме… Чего ж здесь радостного-то?
– Да ведь в этом и заключается великое таинство жизни!
– Никакого таинства. – Пожал плечами Новокрещенов. – Круговорот веществ в природе. Обычное дело. Его в школах проходят. В младших классах.
– Вы циник! – заклеймил его гневно Григорий Измаилович.
– Ничуть, –
Григорий Измаилович встал, взволнованно заходил по комнате.
– Мы говорим с вами о разных вещах и на разных языках. Вы… не понимаете. Для вас главное – достижение личного успеха. Дешевой популярности. Плотских утех!
– А вы разве этому чужды? – тоже поднялся, заканчивая бессмысленный теперь разговор Новокрещенов. – Статейки пишете, в газетенки пристраиваете..
– Я – не для себя! Я… для общества… попу… пуляризирую! – задохнулся от гнева Григорий Измаилович.
Новокрещенов презрительно оглядел жилище изобретателя и заявил мстительно:
– Вы вначале свою жизнь устройте по-человечески Жене помогите. Дочери. А потом уж все человечество осчастливливайте!
И вышел, оставив застывшего в недоумении рядом с дурацкой полиэтиленовой пирамидой Григория Измаиловича. И, пока спускался по лестнице загаженного подъезда, думал раскаянно, что высказанные ни в чем не повинному изобретателю упреки он, Новокрещенов, должен был прежде всего адресовать самому себе.
И когда сверху его догнал вопрос изобретателя, метнувшийся жалким эхом по грязной лестничной площадке: «А статья-то моя… печатать будете», – ответил, чтобы совсем уж не добивать заблудшую в пространствах космоса душу:
– Будем! Почему нет? О чем только нынче в газетах не пишут…
Глава 17
Ночью Самохин плохо спал.
В шесть часов, слушая ожившее и бормочущее радио на кухне, пил чай, курил, отдуваясь, и отходя от тяжкого, не принесшего бодрости сна. Потом, помаявшись от безделья, затеялся с постирушкой, бултыхал, полоская в ванной замоченное с вечера белье, отжимал крепко, по-мужски завертывая мокрую ткань восьмеркой так, что волокна потрескивали, чертыхался раздраженно, утирая с лица мыльные брызги вперемешку с потом, едва ли не злясь на умершую не вовремя Валентину, в результате чего он теперь вынужден заниматься таким исконно бабским делом, как стирка. Закончив, кряхтя выволок таз с горкой белья на балкон, прищепил, развесив, к веревкам трусы и майки, одновременно поглядывая вниз, на улицу, с опасением – не видит ли его кто за этим постыдным для мужика занятием?
Однако в ранний час по пасмурным тротуарам прохаживались, шаркая метлами, только дворники, да шныряли озабоченно в поисках пропитания бездомные кошки и оголодавшие за ночь бродячие псы.
Вернувшись на кухню, Самохин, чтобы занять себя чем-то в преддверии тягучего, однообразного дня, принялся готовить завтрак, который при желании можно было употребить позже как немудреный обед и даже ужин. Он был непривередлив в еде, и каждодневным блюдом ему служили вермишелевый суп
Он не без гордости причислял себя к офицерам-конвойникам, считал, что прожил честную жизнь, ограждая общество от уголовников. Были среди них, конечно, всякие, и, положа руку на сердце, встречались вовсе безобидные, мало ли какие кривые дорожки приводят человека в тюрьму, но абсолютное большинство железно заслуживали зоновскую баланду. И то, что они оказывались на более или менее длительные сроки надежно изолированными, Самохин ставил себе в заслугу. Он знал уголовный мир и не испытывал особых иллюзий в отношении иных методов перевоспитания преступников, кроме надежных запоров, крепких решеток, стальных шипов колючей проволоки и жесткого, регламентирующего каждый шаг осужденного режима.
И вот теперь он, кичащийся своей принципиальной честностью, совершил тяжкое преступление – похищение человека, за которое любой суд, не терзаясь сомнениями, отмерит ему немалый тюремный срок…
Самохин вздыхал обреченно, вытряхивал из пачки очередную сигарету, курил и, едва раздавив один окурок в переполненной пепельнице, закуривал вновь.
По радио скороговоркой, взахлеб, передавали местные новости, с восторгом рассказывали о пожарах, о заживо сгоревших, ограбленных, накручивали спозаранку, и это означало, что еще нет восьми утра. В восемь, после того как отыграет реабилитированный гимн, начнет вещать Москва – в принципе, о том же самом, будто стращая население страны грядущим днем… Но гимна Самохин не дождался, потому что в это время в дверь его квартиры позвонили.
Увидев в дверной глазок Ирину Сергеевну, он натянул вылинявшее спортивное трико, накинул форменную рубашку и, пригладив мимолетно на темени выцветшие до пегой седины вихры, открыл дверь.
– Я, наверное, разбудила вас, – сказала входя Ирина Сергеевна, – извините.
– Да что вы… Я и не спал вовсе, – просипел Самохин и умолк, сконфузившись за свой голос, охрипший внезапно – то ли от курения чрезмерного, то ли от молчания длительного: со вчерашнего дня не произнес ни слова, не с кем было разговаривать-то. Потом, кашлянув, пояснил гостье: – Я уже по хозяйству кое-чего… Помастерил… – И, застеснявшись вранья, признался, покраснев: – Стирку затеял.
– Ой, Владимир Андреевич, вы, если надо, не стесняйтесь… Может, подшить что-то…
– Да справляюсь пока… Делать-то мне нечего… Пенсионеру… Что ж вас-то еще нагружать… – говорил Самохин, а сам соображал, куда пригласить гостью – в комнатах беспорядок. – Хотите чаю? У меня чайник горячий и заварка свежая.
– Н-нет… А вообще-то, да. Если заварен уже, – с женской непоследовательностью, мотнув головой отрицательно, согласилась Ирина Сергеевна.
Самохин засуетился, приглашая.
– Вот сюда проходите, на кухню. Уж чего-чего, а чаю в моем доме всегда в избытке. Служба такая была… Зато водку я не пил, – похвастался зачем-то Самохин, и справедливости ради все-таки уточнил: – Почти…