Никто
Шрифт:
Арефа.
– - Пожалуйте почту, барин!
Анненский вскрывает письмо.
Анненский – - Спасибо, Арефа, ступай, голубчик!
Арефа кладет поднос и занимается растопкой камина. Анненский читает.
Ну что он пишет! (с возмущением). Нет, Валя, послушай, что он пишет. "Одно время я думал поступиться стихами Черубины, но гороскоп Волошина уже был отпечатан... и я решился просто понадеяться на Ваше дружеское снисхождение
Вот так! Для меня это каприз, и ничего более! (Читает дальше).
"В то же время, по совести, я не вижу, почему именно Ваши стихи не могут подождать. Ваша книжка еще не издается, насколько мне известно; журнал же только дебютирует. Ведь, в конце концов, на меня валятся все шишки!.. Еще раз прошу Вас великодушно простить мне..." и прочая, прочая.
Бросает письмо на стол. Арефа, растопив камин, уходит.
Валентин.
– - Успокойся, папа! Тебе нельзя волноваться.
Анненский.
– - Голубчик, я ведь так рассчитывал на "Аполлон". У меня уже были договоренности с другими издателями, но Маковский уговорил отдать стихи в журнал и сказал, что поможет с изданием отдельной книги. Теперь время упущено, безнадежно упущено! Это же мой каприз!
Валентин.
– - Отчего же безнадежно? Надо забрать их назад и найти издателя. Ты мне говорил, что в начале ноября тебе писал владелец издательства "Гриф" Соколов.
Анненский (не слушая).
– - Я уже подал прошение об отставке и рассчитывал на доходы с литературы. Что будет теперь, если его удовлетворят? Мы будет очень стеснены, очень! Боюсь, что твоя мать этого не перенесет! Но ты прав, терять времени больше не будем. Сейчас я напишу ему и попрошу всё вернуть. А ты иди, Валя, иди! Мой каприз! Только каприз!
Валентин уходит.
Всё ужасно, ужасно! Сначала Ольга, теперь Маковский. Словно у меня подбили оба крыла -- лететь хочется, но сил нет. Как же чертовски прав был Тютчев:
Жизнь, как подстреленная птица,
Подняться хочет -- и не может...
Как подстреленная птица... Ольга... Мне её не хватает! Её глаза, её голос, её руки. Боже мой, как это мучительно и тяжело! Её руки, теперь такие дальние и такие близкие -- "Мои вы, о дальние руки, ваш сладостно-сильный зажим"... (Берет бумагу). Что же делать? Положительно ничего. Ничего невозможно исправить! Какая тоска! Боже, какая тоска, она сведет меня с ума! Сегодня уже нет сил ничем заниматься, даже любимым Еврипидом. (Взялся за голову.) Как виски болят, голова, словно чугунная! Сейчас бы прилечь, но надо писать Маковскому. Ах, какой дурной, необязательный человек!
Занавес.
Действие третье .
Сцена I .
Редакционное помещение журнала "Аполлон", Мойка, 24. В комнате Маковский и Б е ляев.
Беляев. – - Ну, расскажи, Серж, мне не терпится узнать подробности, а потом я тисну статейку у себя в газете. Представляю физиономии наших маститых, особенно Буренина.
Маковский (вяло).
– - Что рассказывать? Ничего интересного, поверь! Собрались в прошлую среду у Головина, художника из Мариинки. Его декоративная студия на самой крыше театра. Были все наши, из журнала: Волошин, Гумилев, Анненский, Алексей Толстой и кое-кто еще.
Беляев.
– - У вас там журфикс по средам?
Маковский.
– - Да ты что, какой журфикс? Головин хотел взяться за наш групповой портрет, на котором была бы вся редакция "Аполлона". А в центре он придумал поставить Анненского, как самую импозантную фигуру.
Беляев.
– - Ладно-ладно, рассказывай!
Маковский.
– - Поначалу было тихо. Головин куда-то ушел, мы прогуливались между его картин, стоящих в беспорядке здесь же. Кто-то рассматривал портреты. Анненский, собрав возле себя несколько человек, развивал идею о создании в Царском поэтической академии по образцу греческих перипатетиков.
Беляев.
– - Как же у вас всё рафинировано! Я бы сдох со скуки!
Маковский.
– - Конечно, тебе бы всё о борделе болтать, а не о высоком. Итак, мы прогуливаемся спокойно и чинно, я с Волошиным, а Гумилев с кем-то позади. Волошин мне показался взволнованным, но я не придал этому значения. Он как приехал из Коктебеля прямо сам не свой. Пока мы шли, нас постепенно догнал Гумилев и когда он с нами поравнялся, Волошин ударил его по лицу. Чувствительно так приложился. Все сразу услышали, а у Гумилева побагровела щека -- лицо смертельно бледное и горящая щека.
Беляев.
– - Что ж дальше?
Маковский.
– - А дальше Гумилев кинулся с кулаками, но его задержали. Ну, какой из Николая Сергеевича боец против могучего Волошина! Вызов на поединок произошел при нас. (Помолчав, словно припоминая). Кстати, Анненский заметил, что понимает, отчего Достоевский писал, что звук пощечины мокрый.
Беляев.– - Это всё из-за Черубины де Габриак?
Маковский.
– - Да, но тогда мы так не думали, это позднее прояснилось.
Беляев.– - Знаешь, Серж, как её называет Буренин?
– - Акулина де Писсаньяк.
Маковский (морщась).
– - От него всегда несло пошлостью.
Беляев.
– - Черубина, Черубина... Откуда такой псевдоним? Как грубо, резко, не эстетично!
Маковский.
– - Черубина это скорее от херувимов. Имя херувим означает великое знание -- как видишь, ничего пошлого. Кстати, дуэль состоялся на Черной речке, где и Пушкин стрелялся.
Беляев.– - Далее я знаю. Пока Волошин шагал по снегу -- утерял калошу, а без неё он стреляться не хотел, потом ваши горе-дуэлянты стреляли и промазали.
Маковский– - На самом деле калоша была не Волошина, а Зноско-Боровского. Он был секундантом.
Беляев.– - Зато теперь Макс Волошин заслужил новое прозвище -- весь Петербург его зовет Ваксом Калошиным. Потеха, одним словом! Но что же Черубина? Как всё открылось?
Маковский.– - Для меня это было печально. Ведь она мне звонила по полчаса, говорила загадочным голосом, с придыханием. Я, веришь или нет, влюбился, не видя её, словно в мечту. Попросил описать себя. Черубина рассказала, что у неё белая кожа, рыжеватые, бронзовые кудри, ей восемнадцать лет и что она по происхождению испанка, католичка. В общем, я пропал. Грезил о ней, как гимназист по весне, грезит о чистой любви. А открылось все просто. Этой тайной овладел наш молодой поэт-немец Гюнтер и рассказал Кузьмину. Тот мне.