Обетованная земля
Шрифт:
— По старой дружбе. По законам «Ланского кодекса». Чтобы расширить твой кругозор.
— Над моим кругозором и так есть кому поработать, — буркнул я. — Начиная с Мойкова и кончая Сильвером и Реджинальдом Блэком. К тому же что не все евреи ангелы, я и так давно усвоил.
Хирш рассмеялся:
— А вот чего ты не усвоил, так это, что человек в действительности никогда не меняется. Ты все еще веришь, будто несчастье изменяет человека в лучшую или худшую сторону. Роковое заблуждение! А взял я тебя, потому что ты похож на нациста, — чтобы Блюменталя запугать.
Мы
— Да кого в Америке этим запугаешь? — бросил я.
Хирш остановился.
— Дорогой мой Людвиг, — начал он, — неужели ты все еще не понял, что мы живем в эпоху страха. Страха подлинного и мнимого? Страха перед жизнью, страха перед будущим, страха перед самим страхом. И что нам, эмигрантам, уже никогда от страха не избавиться, что бы там ни случилось? Или тебе не снятся сны?
— Почему же, бывает. А кому не снятся? Даже американцы видят сны!
— У них совсем другие сны. А у нас из-за этого проклятого страха жизни душа навсегда ушла в пятки. Днем с этим еще как-то можно совладать, но вот ночью. Какая там во сне сила воли? Какой самоконтроль? — Хирш засмеялся. — И Блюменталь тоже это знает. Поэтому и сломался так быстро. Поэтому, а еще потому, что он все-таки сделал хороший гешефт. Марки, которые он прикарманил, вдвое дороже стоят. Потребуй я с него полную сумму, он сражался бы до последнего, невзирая даже на больного сына. У всякого преступления свои законы.
Легким, пружинистым шагом Хирш рассекал остекленевшее варево послеполуденного зноя. Он снова напоминал себя прежнего, каким был во Франции. Лицо энергичное, даже как будто острее, чем обычно, и полное жизни; похоже, это было в первый раз, когда он в Америке почувствовал себя в своей стихии.
— Думаешь, Блюменталь завтра отдаст деньги?
Он кивнул:
— Отдаст обязательно. Не может он сейчас допустить, чтобы на него донесли.
— А у тебя разве есть что-нибудь, чтобы на него донести?
— Ровным счетом ничего. Кроме его страха. Но этого вполне достаточно. С какой стати ему из-за тысячи с чем-то там долларов рисковать американским гражданством? Все тот же старый ланский блеф, Людвиг, только в новом облачении. Наряд не слишком элегантный, к тому же порядком испачканный, но что делать, если без этой грязи справедливости никак не помочь?
Мы остановились возле радиомагазина, где хозяйничал Хирш.
— Как поживает прекрасная Мария Фиола? — поинтересовался он.
— Ты считаешь ее красавицей?
— Красавица — это Кармен. А ведь твоя подруга боится жизни.
— Что?
Хирш засмеялся:
— Я имею в виду не ту ее сторону, что на поверхности. Она боится соприкосновения с другой, глубокой и напряженной стороной жизни — жизни, полной чистого отчаяния. Неужели ты это еще не заметил?
— Нет, — сказал я. Острая боль внезапно пронзила меня. «Все кончено!» — подумал я.
— Чистейший бриллиант отчаяния, — сказал Роберт Хирш. — Без примеси горечи. — Я внимательно смотрел на него. — И без раскаяния, продолжал он. — Но там есть и оборотная сторона — у него нет будущего. Лишь настоящее. Не оскверненное
Хирш распахнул дверь. Наружу вырвался холодный поток кондиционированного воздуха, будто мы вошли в могилу.
— Хандра? — спросил Мойков.
— Средней тяжести, — отозвался я. — Не для водки. Обычная хандра бытия.
— Но не жизни?
— И жизни тоже, Владимир. Правда, более оптимистичная. Нужно больше наслаждаться жизнью и жить осмысленней. Напряженнее. С дрожью. Наказ Роберта Хирша.
Мойков рассмеялся. Сегодня вместо униформы он надел очень просторный костюм, который болтался на нем, придавая ему сходство с огромной летучей мышью, и большая мягкая шляпа.
— О смысле жизни всегда интересно побеседовать, — сказал Мойков. — За этими разговорами и жить забываешь. Очень удобная замена. Но сегодня, к сожалению, я не могу. Должен спасать гостиницу. Рауль, столп всего нашего благосостояния, надумал съехать. Хочет снять квартиру. Для гостиницы это была бы катастрофа. Он ведь занимает у нас самые роскошные апартаменты. Молись своему богу, чтобы он остался, иначе нам придется поднимать цены на все номера.
На лестнице послышался чей-то голос.
— Это он! — сказал Мойков. — Оставляю тебе на всякий случай бутылку водки. Сумерки усугубляют меланхолию жизни.
— Куда вы собрались? — спросил я.
— В «Кутилу». Воздушное охлаждение и великолепные бифштексы. Подходящее место для уговоров.
Мойков исчез вместе с Раулем, который был сегодня в белом костюме и красных ботинках. Я уселся под жалкой пальмой и попытался заняться английским. «Эта дрожь, про которую говорил Хирш, — думал я, — подспудная дрожь земли, жизни, сердца. Тот, кто спасся, не смеет забывать о ней, не смеет хоронить ее в удобном болоте мещанства! Это дрожь спасенного бытия, танец спасенного существа, со слезами на глазах заново открывающего все вокруг, когда снова ложка в руке, дыхание, свет, шаг, который опять имеешь право сделать, и вновь и вновь ликующее сознание — ты не умер, ты ускользнул, ты спасся, не околел в концлагере и не погиб от свинцового отчаяния, как Теллер».
Вниз по лестнице плавно спускалась графиня, похожая на призрак в темных кружевах. Я решил, что она ищет Мойкова, и приподнял бутылку.
— Владимир Иванович вышел, — сказал я. — Но оставил утешение всем страждущим.
Тоненькая особа покачала головой:
— Не сегодня. Сегодня я ухожу. Ужин в память о великом князе Александре. Великолепный мужчина! Мы с ним однажды чуть не обручились. Его убили большевики. За что?!
Ответа у меня не было, поэтому я предпочел спросить: