Обетованная земля
Шрифт:
Некоторое время я сидел совершенно неподвижно. Я даже боялся дышать. У меня было такое чувство, будто горизонт тихо и беззвучно раздвинулся и сразу стало светлее. Я огляделся по сторонам. Мир и вправду стал светлее, подумал я. Париж больше не во власти варваров. И не разрушен. Наконец я осторожно еще раз взял в руки газету и прочитал статью, очень медленно, а потом еще раз. Приказ Гитлера уничтожить Париж не был исполнен. Генерал, которому это поручили, приказа не выполнил. Никто не знал почему: то ли было слишком поздно, то ли не захотел подвергать бессмысленному уничтожению город и несколько миллионов гражданских лиц. Как бы там ни было, это не случилось. На какое-то мгновение восторжествовал разум; сотни других генералов выполнили бы приказ безжалостно и беспощадно, ну а этот, единственный, не стал. Счастливое исключение, благодаря
Я раздумывал, не позвонить ли Хиршу, но что-то странное во мне противилось этой мысли. Не сейчас, подумал я. И даже не Марии Фиоле, уж тем более не Реджинальду Блэку и не Джесси, не Равичу и не Боссе. Даже не Владимиру Мойкову. Еще успеется, подумал я. Пока что я хотел побыть один.
Медленно бродил я по парку вдоль озер и вокруг бассейна, где первые детишки уже пускали свои парусные кораблики. Я сел на скамью и стал наблюдать за ними. Я вспомнил пруд в Люксембургском саду, и вдруг Париж перестал, как прежде, быть для меня абстрактным понятием, он до боли осязаемо возник в памяти со своими стенами, улицами, домами, магазинами, парками, набережными, шуршащими листвой липами, цветущими каштанами, площадями, которые я знал, Лувром, Сеной, задними дворами, полицейскими участками, где не пытают, мастерской моего учителя Зоммера и кладбищем, на котором я его похоронил. Мое прошлое вставало над горизонтом, еще призрачное, но уже без боли, мое французское прошлое, полное щемящей грусти, но уже освобожденное, серебрящееся в утреннем свете, избавленное от сапог варваров и от их бесчеловечных законов, превращающих людей в рабов, батраков, существ низшего порядка, а тех, других, и вовсе обрекающих на гибель в крематориях или на голодную смерть в лагерях.
Я встал. Оказалось, я был неподалеку от музея Метрополитен. Он мерцал золотистым светом сквозь кроны деревьев. Теперь я знал, куда мне пойти. Прежде я этого боялся — не хотелось без нужды воскрешать в себе воспоминания о Брюсселе; хватало того, что они как призраки возникали в моих снах. Но теперь я больше не желал прятаться от них.
В ранний час посетителей в музее было совсем немного. Через огромный и холодный вестибюль я прошел, точно вор, осторожно и тихо, постоянно озираясь, будто меня кто-то преследовал. Я знал, что это просто абсурд, но ничего не мог с собой поделать; казалось, за мною по пятам следуют тени — они исчезали, как только я оглядывался. Сердце у меня колотилось, я с трудом заставил себя подниматься вверх по середине широкой лестницы, а не красться, прижимаясь к стене. Даже не думал, что давний ужас до сих пор так силен.
На втором этаже я остановился. Здесь в двух больших залах висели старинные ковры. Некоторые мне были знакомы по книгам, принадлежащим покойному Людвигу Зоммеру. Я медленно брел по залам, испытывая странное чувство раздвоения личности, словно я был одновременно и мертвый Людвиг Зоммер, каким-то образом воскресший на один час, и тот давно позабытый студент, что некогда отказался от имени, принадлежавшего мне. Глазами Зоммера я смотрел на то, чему меня обучал Зоммер, но за увиденным проступали загубленные страстные мечты моей юности, сгинувшей среди пожаров и смертей.
Я прислушивался к обоим, к Людвигу Зоммеру и к себе — студенту, как слушают ветер, доносивший из недосягаемой дали разрозненные звуки, залетевшие в этот пустой храм шедевров, смутные и полные волшебства минувшего, но выносимые теперь только частями, фрагментами и отрывками вне их непрерывной связи, вырванные без боли на короткое время из неумолимого потока реальности, словно сам воздух здесь был наполнен опиумом, анестезирующим воспоминания, так что даже на раны можно было смотреть, не испытывая физических мук.
Как же я боялся своего прошлого! И вот оно передо мной, как детская книжка с картинками, которая принадлежала мне, которую я столько раз рассматривал, но которая загадочным образом была у меня отнята, как отнимают часть тела при операции. Я посмотрел на пальцы руки — пальцы были мои, но и Людвига Зоммера, и еще того, третьего, казалось, навсегда исчезнувшего в результате некоей легкой манипуляции. Медленно, словно в подаренном сне, которого я на много лет лишился, шел я по залам — без страха, без отвращения
Я добрался до зала китайской бронзы. В музее имелся бронзовый алтарь, на котором были выставлены старинные сосуды. Они стояли там в просторе зала, зеленые, ребристые, извлеченные из земли тысячелетия назад, а теперь омытые светом, словно джонки в беловатом море или как зеленые и голубые скалы первичной породы. Ничто в них теперь не выдавало их исконной металлической природы. Они целиком обросли патиной и прошлым, обретя тем самым свою новую колдовскую сущность. Теперь в них любишь то, чем они исконно никогда не были, подумал я и поскорее пошел дальше, минуя их, как если бы в них была глубоко запрятанная сила, могущая высвободиться, духи, которых мне вовсе не хотелось будить.
У полотен импрессионистов я снова обрел Париж и пейзажи Франции. Было удивительно: во Франции мне ведь тоже приходилось скрываться, меня там тоже преследовала полиция и бюрократы; меня там засадили в лагерь для интернированных лиц, откуда я освободился благодаря налету Роберта Хирша. И тем не менее все это казалось мне теперь скорее расхлябанностью правительства, чем проявлением злой воли, сколь бы часто нас там ни хватали жандармы. Вот только когда они начали сотрудничать с головорезами из СС, они стали действительно опасны. Правда, не все, но все же достаточно для того, чтобы немецкий ужас угодливо распространился по французской земле. Тем не менее я сохранил к этой стране чувство почти нежной симпатии, пусть слегка запятнанное кровавыми, жестокими эпизодами, как и везде, где вступала в дело жандармерия, но с преобладанием чуть ли не идиллических промежутков, которые постепенно вытесняли из памяти все остальное.
А перед лицом этих картин всякие возражения исчезали. Главным в них были пейзажи, где люди появлялись лишь как оживляющие их фигуры. Картины светились и молчали, они не кричали, в них не было орущей во весь голос национальности. Ты видишь в них лето, и зиму, и осень, и вневременье, муки их создания улетучились из полотен как дым, одиночество изнурительного труда перевоплотилось в счастливое и серьезное «сегодня», настоящее преодолело в них прошлое точно так же, как и бронза Древнего Китая. Я слышал, как колотится мое сердце! Я чувствовал, как высоко вознеслось это не под дающееся описанию царство чистейших творений искусства, магической хрустальной сферой окружающих жизнь, над убивающим, копошащимся, лгущим и умирающим человечеством; творение переживает и своего создателя, и его убийцу, и единственное, что остается, — оно само. Мне вдруг вспомнился тот миг в брюссельском музее, когда я, рассматривая китайскую бронзу, впервые на короткое время позабыл свой страх, — тот миг чистого созерцания, который, несмотря ни на что, остался во мне навсегда как утешение и прибежище, впечатавшись в память почти с той же силой, что и ужасы всего предшествующего. Он был и останется неизменным в моей душе до конца. Сейчас я испытал то же самое, только сильнее, и понял вдруг, что время, прожитое мною здесь, в этой стране — непостижимый, неслыханно щедрый, но краткий подарок, интермеццо между двумя убийствами, затишье между двумя бурями, нечто, чего я прежде не смог правильно понять, и использовал совершенно неверно — убежище от всего, уголок тишины, той дарованной мне тишины, которую я заполнил нетерпением, вместо того чтобы принимать ее как есть, как интермеццо, которому уже недолго длиться, как кусок голубого неба между двумя грозами, как время, подаренное мне.
Я вышел из музея. На улице уже вовсю бурлила жизнь, солнце снова раскалилось, в дверях на меня обрушилась волна жары. Но все изменилось. Как будто открылся какой-то путь в будущее. Освобождение Парижа — вот был тот путь, он был открыт, воображаемое заключение заменили помилованием, и конец, грозный, чудовищный и неотвратимый, внезапно явил себя между облаками. Это был обоюдоострый меч, несущий гибель и варварам, и моей стране, слившимся в нерасторжимом единстве, и вместе с ними и моей собственной судьбе, нависшей надо мною черной стеной отмщения и моей собственной неминуемой смертью.