Одиночество контактного человека. Дневники 1953–1998 годов
Шрифт:
Правда, были еще блокадные стихи. Так он доказывал себе, что жив, что не утратил способности сочинять, что для него нет запретов: разве можно что-то не разрешить умирающему? Он опять делал то, чего в последнее время начал побаиваться, изо всех сил стараясь работать хуже.
Гор знал, что в эти месяцы был арестован и умер Хармс [181] . Значит, обэриутская традиция продолжалась только там, где он умирал от голода и писал свои стихи. Сейчас ясно, что ему удалось найти ключ. Как еще рассказать о безумных обстоятельствах, если не в темных и странных текстах?
181
Жене Хармса М. Малич была возвращена
Помимо Хармса, у горовских стихов и прозы был еще один источник. Здесь не место размышлять об обэриутах и сюрреализме, но о Горе и сюрреализме можно сказать. По крайней мере, одно свидетельство на сей счет у меня есть. Это картина Валентины Петровны Марковой [182] , подаренная ему художницей в середине тридцатых и много лет провисевшая над его письменным столом.
Понятно, почему Гору было необходимо видеть ее во время работы. Тут присутствовал тот сдвиг, которого он искал в своих текстах.
182
Маркова В. П. (1907–1941) – художник. Жила в Ташкенте, с 1936 г. – в Ленинграде. В двадцатые годы, приезжая из Ташкента в Ленинград, познакомилась с обэриутами и Филоновым. В кругу друзей получила прозвище «филоновского соловья». В альбоме ее рисунков, хранящемся в Русском музее, есть тройной портрет, который называется «Семья». На нем художница изобразила себя, Филонова и младенца. Гор говорил, что Маркова погибла во время блокады от попадания бомбы в парикмахерскую. Из всего наследия художницы сохранилось около десяти – пятнадцати холстов – большая их часть находится в Русском музее, Музее искусств в Нукусе и Томском художественном музее.
На холсте изображено женское лицо с пустыми глазницами – скорее, это маска, чем лицо. Или даже сосуд. То есть нечто полое – то ли оставленное жизнью, то ли ею еще не заполненное.
Из глаза стекает не слеза, а большой белый платок. Сверху, над огромным лысым черепом, опускается рука с розой.
«Полускульптура дерева и сна», как сказал бы Вагинов. Стоящая на пороге, переходящая «в разряд людей», пользуясь его же формулой. Вторая цитата стала эпиграфом к «Изваянию», а первая приводится в начале романа. Впрочем, и сама идея девушки-книги (это ее Гор называет «полускульптурой») тоже кажется позаимствованной у Марковой.
На фоне изображен замок, похожий на череп, и еще один череп, из которого растут волосы. В них, как в кроне дерева, живут птицы. Есть тут еще несколько лиц, ладоней, человеческих эмбрионов. Все это в коричневых тонах. Ярко выделяются лягушка, ваза, упомянутые роза и птицы [183] .
Здесь надо искать отгадку творчества Гора. Особенно его блокадных стихов. Глядя на эту картину, он понимал, насколько больше скажешь, если не следуешь бытовой логике. Одно стихотворение может вместить в себя прошлое, настоящее и будущее.
183
Полотно Марковой занимало почетное место в кабинете Гора в квартире на Грибоедова, 9. На Ленина, 34, судьба картины оказалась более сложной – она напугала появившуюся в доме невестку. Во избежание семейных конфликтов было решено увезти холст на дачу. Там картина была помещена на чердак, пережила больше десяти холодных зим и начала осыпаться. Тогда эта вещь была подарена отцу, им отреставрирована и повешена над его письменным столом (см. записи от 25.8.74, 16.11.74).
Кстати, в одном из блокадных стихотворений (подозреваю, не без влияния хармсовских «Анекдотов») появляются Гоголь и Пушкин. Эти представители самой природы (неслучайно, «утро и Пушкин» в последней строке) в природу возвращаются, оказываются с ней слиты. Более того, мы видим Петербург-Ленинград, становящийся лесом. Это точное описание блокады, в которой невозможна обычная городская жизнь, но при этом торжествуют стихии снега и воды: «Вот Гоголь сидит. / Вот Пушкин идет. / Олень выбегает из леса. / И детское солнце вприприжку. / А няня завязла в снегу…»
После того как Гор написал – выплеснул – стихи о блокаде, он опять насторожился. Для этого были причины: в эвакуации и после нее Геннадий Самойлович возвращался к привычному существованию. Поэтому свою блокадную книгу он не доверил никому – ни друзьям, ни родственникам, ни пишущей машинке. Все же перепечатка предполагает распространение, а существование в форме рукописи делало это невозможным.
Гор опасался не только своих блокадных стихов, но и ранней прозы. Чувствовал, что тут не оберешься последствий. Кто-нибудь возьмет почитать – и сразу догадается, что можно было не стараться выглядеть как все. На самом деле он тот, кто это писал.
В послевоенное время горовская энергия сопротивления не исчезла, а вроде как перераспределилась. Что-то ушло в фантастику, что-то в коллекционирование, а что-то в разговоры.
Став в шестидесятые годы фантастом, Геннадий Самойлович возвращал прежние позиции. Ведь путешествия во времени ничем не уступают превращению мужа в чайник в его раннем рассказе. Правда, теперь это были не обэриутские абсурд и нелепица, а «условия игры». Почти то же, что возможность ездить в трамвае для обычных граждан.
Не слишком ли просто я объясняю? То, что Гор занял одну из «клеточек» советской литературы, встроился в «систему», – это одна сторона. Другая обозначала признание в сокровенном. Как и его герои, Геннадий Самойлович существовал в нескольких временах. Приходившим в его дом казалось, что они выпали из календаря – и оказались в другой эпохе.
Прежде всего упомянем разговоры. Они были настолько непохожи на то, о чем говорили в Союзе писателей, словно здесь протекало другое время. Да и его библиотека так отличалась от других собраний, что журнал «Звезда» на письменном столе выглядел странно… Главным же «событием» квартиры, как уже ясно, была живопись, но об этом мы еще поговорим более обстоятельно.
Честно сказать, не помню, был ли в доме телевизор. Если даже и был, то для контраста. Скорее всего, его передачи воспринимались как вести из параллельного мира.
О том, что время не одно на всех, а у каждого свое, Гор не раз писал в своей прозе. «Разве случай не мог превратить меня в современника Лермонтова или отпереть мне дверь в еще никому неведомые века», – так начинается его «Рисунок Дороткана». Как узнает читатель, это была и последняя его мысль: перед смертью он говорил о том, что «уйдет (утечет) в девятнадцатый век» (запись от 4.10.81) [184] .
184
Неправильно комментировать последние слова умирающего, но все же позволю себе догадку. Уж очень похожа эта фраза на то место в фантастической повести Гора «Синее окно Феокрита» (1967), где говорится: «Я помню, как меня подвели к дверям, на которых было написано: „Осторожнее! Здесь ХIХ век“. Однажды эти двери открылись, мы сделали всего шаг или два, и оказались… Где? Пусть за меня ответят мои чувства». Ничего странного в этом совпадении нет – многими нитями автор связан со своими текстами.
Итак, вы нажимали на звонок, слышались шаги из глубины квартиры, и дверь распахивалась. За спиной величественной Натальи Акимовны просматривался супруг. В сравнении с женой он выглядел скромно: рост небольшой, животик под подтяжками, голова без единой волосинки. Его внешность могла бы показаться домашней, если бы тут не присутствовало нечто небытовое. Вроде бы хорошо знакомый Геннадий Самойлович явно смахивал на какого-то литературного героя.
Даже частая небритость не особенно приближала его к нам, простым смертным. Если персонаж у себя дома, то он не обязан выглядеть «с иголочки». Впрочем, как уже говорилось, его положению «небожителя» прежде всего способствовала квартира.