Олег Рязанский
Шрифт:
— Вот и поговорим. Куда тебе спешить?
— Спешить вроде некуда. Великий князь, бывает, по полгода меня не призывает. Нет у него любви к нашему делу, нет и людишек, кроме меня, к этому приставленных.
— А палач? — Степан вспомнил противный, липкий страх, испытанный им в первый день.
— Кат есть. Как на Руси без ката — батогов кому дать, кнутом ободрать для порядку. Добрый кат. Работает, дело делает, а не зверствует. Хотя рука тяжёлая. Так то от Бога, силой не обижен. — Неожиданно Нечай вернулся к тому, что его, видимо, волновало. — Где ты её сыскал, такую черноокую да настырную?
— Где? —
Нечай слушал.
— Полагал князь-милостивец, что буду я там о своей вине думать, грехи замаливать, — пояснил Степан в ответ на вопрс1сительный взгляд старика. — Только ведь, отец, в узилище оно как — не о своей вине думаешь, а о княжеской немилости. Так?
Степан смолк, потому что эти слова внезапно приоткрыли причину необъяснимой для самого себя обиды на Дмитрия Ивановича.
— Что замолчал? — спросил Нечай.
— Узнал я от меченоши своего, что объявился на Рязани некий Пажин-Харя, бывший сотник на службе у Дмитрия Московского. Он оболгал меня перед Олегом Ивановичем. А тот, не подумавши, лжи поверил и на него мои земли отписал. Так мне это обидным показалось, что велел я Юшке, меченоше и названому брату, все мои пожитки и достатки в золото обратить и в назначенный день с заводными конями у монастыря появиться. — Степан и не заметил, как, подобно песнетворцам древности, уклонился от строгой, нелестной для себя истины. — Не много сохранилось у меня от щедрот Олега Ивановича, наг и сир покинул я родную Рязанскую землю. И сам не ведаю — разум или эта вот книга, Дмитрием Московским подаренная, — он указал на лежащее на лавке «Слово о полку Игореве», — или судьба привела меня в Москву...
— А дальше что было?
— А дальше банька была в Пажиновке с Лукерьей.
— С этой черноокой?
— Ну да, с ней... — тяжело и горестно вздохнул Степан. — Вышел я из баньки трезвый и тихий. Юшка-меченоша сидел на крыльце да на дудочке наигрывал. Поглядел я на него, а он не то чтобы морду воротит, но так, уклончиво в сторону смотрит. «Судишь меня?» — спросил его. «Кто я таков, чтобы судить». Не вытерпел я, крикнул: «Не в силах я больше одной памятью жить, Юшка, понимаешь, не в силах! Человек я!» И тогда, старик, хочешь верь, хочешь нет, — было мне видение. Будто прошелестело нечто за спиной — и возникла на крыльце моя Алёна.
Нечай даже придвинулся:
— Ну?
— Точь-в-точь такая, как я её последний раз видел в саду у батюшки. Глядит на меня и хочет будто в дом войти, а дверь никак не открывается. Тогда говорит: «Человек, если он настоящий, может и памятью жить». Ну, прямо как ты мне вчера сказал. Поторкалась в дверь и исчезла. А Юшка, гляжу, на меня во все глаза смотрит да крестится. Я тогда не понял, а теперь уразумел: не пустила её Лукерья в мою жизнь, себе на радость, мне на горе. Не внял я тогда видению. Это я вот тут мудрым стал, понял...
Степан поднялся и начал ходить по подвалу, круто поворачивая у столба, подпирающего свод.
— В любой жизни есть радость и горе, добро и зло. Из них жизнь и память человеческая сотканы. Для меня радость всегда злом оборачивалась.
Нечай горестно вздохнул, сочувствуя, поднял баклажку, поболтал — пусто. Поставил, опять вздохнул:
— Злее зла только зло.
Степан, не отвечая, метался по подвалу. Нечай краем глаза поглядывал. Выждал немного, потом полез в ларь, достал принесённый давеча пергамен, взглянул на девственные в своей нетронутости листы. Один упал с шорохом. Степан резко остановился.
— Ну что ты там роешься, вынюхиваешь? Думаешь, я здесь писать стану? Не кивай головой — не стану! Убирайся!
— Убираюсь, милостивец, убираюсь, страдалец.
Нечай засеменил к выходу, прихватив по пути факел. У двери обернулся и метнул ядовитую стрелу:
— Что же ты, стольник, только с черноокой великому князю служил? В баньке? Хе-хе...
Степан кинул в старика баклажкой, но тут успел скрыться. Баклажка стукнулась о стенку, упала на каменный полк и разбилась.
— Врёшь ты всё, старик, служил я! Получше иных московских! — крикнул Степан, но в ответ донёсся лязг засова. Наступила тишина.
Степан подскочил, сбросил злобно с лавки «Слово» — всё с него началось. Так почему же он попросил у Дмитрия Ивановича после дыбы прислать именно его? Возненавидеть бы повесть, а он читает и восхищается...
Была в ней какая-то дьявольская сила. В чём она, в красоте слога или в возвышенности мысли? Или все вместе?
Степан поднял книгу, погладил пергамен, ощутив рукой его живое тепло. В голове после выпитого мёда немного шумело, мысли прыгали. Вдруг вспомнилось, как однажды Дмитрий Иванович мимоходом спросил, правда ли, что он оставил у себя пажин-харинскую ключницу. Он смутился тогда, пробормотал что-то несуразное, а великий князь усмехнулся: «Дело житейское...»
Вот именно, что житейское. Степан поковырял остатки гуся, взял закрылочек, обсосал смачно, налил из бадейки в чарку, выпил, с удивлением обнаружив, что в бадейке оказался квас — и когда это Нечай успел принести? Побрёл к лавке, лёг на тулуп и провалился в сон.
Спал без сновидений, ни тулуп не сполз, ни солома не рассыпалась. Колодой спал.
Проснулся внезапно, будто спал не в подвале, а в боевом походе, когда даже самый крепкий сон слетает в мановение ока. Встал, подошёл к ларю, открыл, достал несколько листов пергамена, положил перед собой. Взгляд упал на свернувшийся в трубку лист, который рассматривал Нечай. Он всё ещё валялся на полу. Степан поднял, распрямил, отряхнул, в голове уже звучали слова, словно кто-то невидимый говорил:
От Калкской битвы До Мамаева побоища Сто шестьдесят лет...Степан захлопнул ларь — и голос умолк. Опять стало тихо, как в могиле. Он взял «Слово о полку Игореве», открыл. Знакомые, наизусть выученные строки поплыли перед глазами. Некоторые древние слова он не понимал, да и переписчик московский, видимо, плохо разбирал, что пишет, потому местами вдруг исчезал смысл, но в целом строки катились чеканно, как русские пешцы в наступлении на врага: