Особые приметы
Шрифт:
— У меня нет ни родины, ни близких.
— Что ты думаешь делать?
— Я ничего не могу делать. Я даже не знаю, кто я такой.
— А друзья?
— У меня нет друзей.
— Все не имеет значения — лишь бы ты только хотел жить.
— Я хочу жить.
— Что ты здесь ищешь?
— Не знаю.
— Ты любишь меня?
— Я родился, чтобы любить тебя и страдать из-за тебя.
(Образы прошлого растворяются в воздухе, призрачные, как образы людей с семейной фотографии, которую когда-то сделали здесь, в этом вот саду, где ты сейчас отдыхаешь, под этими же эвкалиптами. Незримый воздушный танец отшумевших шагов и мертвых голосов, тихая, бескровная гекатомба глубоких и давно изжитых волнений, неощутимое течение дней, все подтачивающее, все разъедающее своей ржавчиной. Только ты и она удерживаете непрочное равновесие, словно вы заговорены,
В твоей памяти всплывает картина: Париж, трудяга-канал Сен-Мартен; на его глади лениво отсвечивает зимнее солнце.
Ты прогуливаешься, шагаешь не торопясь. Араб, зазевавшийся на подъемные краны, двинулся дальше, настороженный, недоверчивый. Тебя отделяет от него метров двадцать, и ты можешь в свое удовольствие разглядывать его резиновые сапоги, брюки из синей чертовой кожи, куртку на бараньем меху и плотно сидящую на голове шерстяную шапку с ушами. Скромная фигура, а весь облик улицы изменился. Дойдя до оголенных деревцов сквера, араб поворачивает к бульвару и, не оглядываясь по сторонам, ждет зеленого света, потом пересекает мостовую и ныряет под железные перекрытия метро, выходящего здесь на поверхность. Как ты и думал, он направляется к бульвару Ла-Шапель. Ты следуешь за ним.
День ветреный, на деревянных скамьях — ни одного бродяги. Два-три пешехода торопятся по своим делам. На центральной платформе кучка зевак сгрудилась вокруг пары заядлых игроков в шары. Араб останавливается и глядит на них, а сам думает о чем-то своем. Подходишь ты и тоже начинаешь смотреть на игру. Он переводит взгляд на тебя; глаза у него черные, глубоко посаженные. Вынув из кармана своей меховой куртки правую руку, он машинально поглаживает большим и указательным пальцем усы.
Поезд метро со свистом проносится у вас над головой, сотрясенная земля вздрагивает под ногами. И тебе, внезапно вырванному из времени и пространства, вдруг вспоминается, что однажды где-то тут, неподалеку, в замызганном отельчике у тебя была любовная встреча (с кем?) — второпях, на бегу (было поздно, и ты боялся опоздать к назначенному часу в Франс Пресс).
Пробегают мимо мальчишки в ковбойских костюмчиках, стреляя на бегу из игрушечных пистолетов.
Араб шагает размеренным шагом и внимательно разглядывает лавки и магазины на нечетной стороне улицы. Две строгие, молчаливые блюстительницы нравов из Армии спасения направляются в сторону бульвара Барбес, на их лицах — постная божья благодать. Чахоточное солнце покрывает язвами изъеденные фасады домов и без блеска отражается в стеклах окон.
(Лицо Херонимо — неизменная линия горизонта в твоем внутреннем мире, а образы последующих перевоплощений Херонимо, то мягкие, то властные, то мечтательные, то энергичные, были непременным фоном, незримым водяным знаком всех перипетий твоей страсти к Долорес; они являлись внезапно, и им была присуща та же магнетическая сила, та же власть, что победила тебя тогда, в первый раз.)
А потом вы расстались. Он не дал тебе своего адреса и не спросил твоего. У него было две жены и шестеро детей. Ты даже не знаешь, как его звали.
Ты медленно перелистывал атлас. Пестрая, непостоянная, кроенная и перекроенная политическая карта Европы. Каждая страница вызывала в памяти какой-нибудь эпизод или образ, и он еще одним отягчающим, а тогда облегчающим обстоятельством присоединялся к твоей с Долорес общей судьбе и незаметно видоизменял ее.
Во Франс Пресс ты начал с фоторепортажей, носился по всему свету и стряпал розовые идиллии о печальных принцессах — словно на посту шеф-редактора «Франс диманш» подвизался второй Рубен Дарио — и животрепещущие отчеты о громких бракоразводных процессах кинозвезд («Je surpris Annette dans les bras de Sacha» [163] ).
163
«Я застиг Аннет в объятиях Саши» (франц.)
Беспокойная репортерская жизнь на какое-то время вознаградила тебя за безвозвратно утерянную — после конфискации отснятой пленки — надежду поставить задуманный фильм об эмиграции испанских рабочих. Долорес сопровождала тебя в твоих странствиях, и тоска по Испании мало-помалу затихла в тебе; затянувшаяся разлука с родиной, безразличие твое к родному народу и его безразличие к тебе, казалось,
Ты лежал в саду, где когда-то нескладным подростком томился в кругу своей семьи, пока однажды мальчишечья страсть к Херонимо не распахнула перед тобою мир.
В голове лениво проходили амстердамские воспоминания. Обольстительные проститутки за неоновыми витринами улицы Зеедэйка: плененные и посаженные в аквариум сирены. Бар «Маскотт» и оркестр роботов, исполнявших калипсо, — их глаза изрыгали огонь. На каналах — пятна нефти, оставленные пароходами, расплываются, похожие на радужные крылья утонувших гигантских бабочек. На Синт-Олофс-Стег матросы стоят в очереди на татуировку. Дансинг, где Долорес кокетничала с антильцем; ты устроил ей за это сцену, а потом вы целовались так, что чуть не задушили друг друга.
Теперь она разглядывала вместе с тобой миниатюрный план города, напечатанный в углу карты Голландии. Вспоминались забытые улицы, по которым вы гуляли вдвоем. Обрывки ваших давних разговоров. Они всплывали, как пузыри на воде, и тут же исчезали, сменяясь другими образами, — головокружительный, пестрый калейдоскоп былых впечатлений, чувств, мыслей.
(На своей родной почве, на этой неласковой, бесплодной равнине, под гнетом вашей извечной испанской нетерпимости культура твоего народа зачахла, зато какие же крепкие, щедрые побеги дала она здесь, во Фландрии, в Нидерландах, где под защитой протестантской Реформации утвердилась невиданная дотоле широта мысли! Творческие силы, ничем больше не скованные, разом выявились, расцвели, и расцвет этот был долог и не знал спадов. Подобно семени, занесенному ветром на тучную землю, талант твоих соплеменников попал в благодатную среду, и это дало плоды, которые и теперь, несколько веков спустя, указывают на то, какой могучий запас энергии, какую бунтующую мощь влили пришельцы в жизнь этих стран; и ты думал, что, конечно, энергия эта была достойна иного, лучшего применения, она могла бы послужить к обновлению твоей родины. Скитальческая Испания, Испания-изгнанница вытеснила из твоего сердца Испанию официальную, постылую страну рабов и господ, страну тупой черни, ничего не желающей видеть и знать, кроме боя быков и церковных процессий на страстной неделе.)
В Гамбурге вы перебывали во всех барах на Репербан и Сант-Паоли («Крысиный погребок», «Катакомбы», «Рыжая кошка», «Мустафа», «Венера»). А в Брюгге (помнишь, Долорес!) глядели разинув рот на невиданную сцену: серьезные фламандские детишки, сошедшие, казалось, с какой-нибудь заалтарной росписи эпохи барокко, устроили состязание в беге для своих бабушек: дети с невозмутимым видом выполняли роль распорядителей, а почтенного вида старушки улыбались и послушно трусили вокруг искусственного озерца, где цвели белые лилии; так они обежали его несколько раз. Тренированные старушки! Вы ахали и восхищались; однако мало-помалу бездумное удивление первых месяцев уступило место иному, двойственному чувству: вы очутились в царстве торжествующей техники, но от этой новой религии европейцев веяло таким холодом! Подъемные краны, строительные леса, бульдозеры, заводские трубы, которые ты увидел в Руре, — это была лишь декорация. Ты вдруг понял, что стремишься завоевать мир, который вовсе не подходит тебе. За обманчивой видимостью комфорта скрывались жестокие условия жизни, не оставлявшие места для чувств: мерилом человеческих отношений был чистоган. И твой протест, думал ты, неуместен здесь, как и любое другое чувство, — он лишь духовное порождение вашего докапиталистического, феодального испанского мира, который дышит на ладан и рухнет не оттого, что этого требуют мораль и справедливость, и не оттого, что ты и твои друзья совершите великие подвиги, чтобы его сокрушить, а просто-напросто в силу динамики экономического развития.
С каждой страницы атласа вставало какое-нибудь воспоминание, и каждое воспоминание было связано с Долорес, то чужой и враждебной, то охваченной страстью, любящей. Вот она стоит на фоне утесов Марина-Пиккола, и в ее огромных глазах — бездонное солнце. Вот она на улицах Рима — не такая, как обычно: походка, движения словно подчинены некоей гармоничной мелодии, которую слышит только она одна. А вот, забыв обо всем, она смотрит на удивительных «Регентш» Франса Гальса, не в силах оторваться от этой чудесной игры света и тени, от покоряющего ритма картины.