Отрочество
Шрифт:
Выбросил из головы мысли о религии и похоронах, да и поёжился зябко. Знобит! Хоть и насмотрелся всякого, и это не первая смерть на моих глазах, но я и так весь на нервах.
— Хава, нагила хава! — напевая, по двору заскакал какой-то ряженый в простыне, — Нагила хава…
Остановившись, он поправил терновый венок и одёрнул простыню.
— Иешуа Га-Ноцри [27] , — представился он с благожелательной улыбкой на обрамлённом каштановой бородкой славянском лице.
27
Иешуа
— Очень приятно, — вяло жму руку в ответ, — Егор.
— Гор? — на лице вежливое недоумение и некоторое недоверие.
— Е-гор! Георгий!
— А… — на лице Га-Ноцри облегчение, — Не Гор, а Георгий! Всадник!
— Очень приятно! — он снова жмёт руки мне, но уже другому мне, на коне с копьём, — Царь Иудейский!
Я-другой сижу по скифски, подобрав ноги в стременах высоко, чуть не под себя. К седлу приторочен саадак и отрубленная голова змея — ещё свежая, с капающей кровью. Змея почему-то жалко.
— Очень приятно! — Иешуа снова жмёт руки мне-другому, расплывающемуся туманно, — Царь! Озабоченная чем-то тётя Песя говорит што-то…
— Оставь меня старушка, я в печали [28] ! — отмахивается он неё Иешуа, и садится на воздух, поджав под себя босые кровоточащие ноги. Оперевшись локтем о бедро, он цокает языком, оглядывая торчащий из щиколотки большой золочёный гвоздь.
— Партий сказала «надо», — вздыхает он, — комсомол ответил «есть»!
Тётя Песя проходит сквозь Га-Ноцри, пропавшему от такого вопиющего неуважения с обиженным видом. Чувствую острое сожаление от пропажи такого интересного собеседника, и отшатываюсь от тёти Песи, поглаживающей длинную седую бороду с золотыми колокольчиками.
28
Цитата из «Ивана Васильевича». И ещё раз — у меня персонаж из Булгакова, а не из Библии.
— Что с тобой, мальчик мой?! — её тёплые карие глаза участливо смотрят на меня через очки-половинки.
— Похоже, — выдавливаю я сипло, — чума. Галлюцинации.
Напрягая остатки туманящегося рассудка, добавляю из последних сил:
— Во избежание заразы тело надлежит сжечь!
— Ма-ам! Ма-ам?! — Девочка обняла мать, задрав голову наверх. Большие её глаза полны слёз и приближающейся паники.
— Тс, — Песса Израилевна решительно прижала дочь, — всё будет хорошо! Всё! Я сказала! Семэн Васильевич если пообещал, то это такое да, шо и векселя не надо, ты меня услышала? — А если?
— Без если! — настрой у женщины самый боевой, былая тоскливая хандра самым чудесным образом отступила, — Какое тебе если? Здоровья у Егора на всю Молдаванку хватит, и ещё на две сдачи останется! При таких наших мозгах, да такое русское здоровье, это таки да и праздник, а не ой и слёзы!
— Ну! — Песса Израилевна решительно высморкала дочку в фартук, — Ещё
— А ты и вы! — Песса Израилевна близорукой орлицей оглядела Саньку и самостоятельно выкатившегося из комнаты Мишку, — Знайте! Всё будет хорошо! Я обещаю!
Девятнадцатая глава
Выписали меня, когда июль уверенно перевалил за вторую половину. За время болезни я сильно ослаб, и вытянулся чуть не на два вершка [29] .
Эдакая жердилистая ходулина, неуверенно держащаяся на подшатывающихся ногах, и болезненно щурящаяся от солнечного света. Руки-ноги торчат костляво из рукавов и штанин, кожа некрасиво белесая, со следами от гнойников, голова после больнички от вошей побритая. Урод уродом, сам себе тьфу!
29
Один вершок — 44,45 мм.
Стою, к стене белёной привалился, да моргаю часто. Такой себе сыч скелетный, посреди бела дня разбуженный да взбудораженный. Не понимающий, где и как оказался. Запоздало на всё реагирую, с изрядной такой тормознутостью. Заржавелостью даже.
— Егорка! — и разбег у Фиры, а глаза счастливые! И мокрые. Только за пару шагов чуть притормозила, и просто обняла, без врезания. Обнял в ответ, а самому неловко почему-то. И нежничанья не по возрасту, да и так… не противно ли ей такого урода обнимать?
Ан нет, не противно, обнимает! Снизу, в глаза смотрит невидяще, только кап да кап из глаз этих, но улыбается. И держит. Крепко!
Тётя Песя с братами докторов пытают — режим дня, да питание, да такое всё, санаторно-больничное. С блокнотиками, штоб не дай Боженька, не упустить чего важного!
Мишка уже без коляски, на костыле одном. Окрепший, загорелый. Сам ходит! С отдышкой, с натужинкой, но сам.
Наконец, помогли влезть в экипаж, и Санька тихохонько так, будто не все свои вокруг, окромя равнодушного чернявистого кучера, сходу окутавшево нас клубом едкого табашного дыма:
— Ну… ты как?
— Живой! — вырвалось само, а потом подумал, и повторил ещё раз, уже твёрдо, — Да, живой! Захотелось объяснить, как это здорово — просто жить! Без дикой головной боли, от которой хочется зарезаться, галлюцинаций, скручивающих всё тело болезненных спазмов, тяжелого духа инфекционного отделения. А потом и передумал… да и зачем? Не поймёт. Сам может подумать иначе, но нет. Не поймёт.
Солнце, обдувающий кожу ветерок без запахов больнички, это уже — много. Почти счастье. Даже и без почти!
Дышать полной грудью, а не судорожно хватать пахнущий лекарствами воздух, через судороги и боль. Как объяснить, што отсутствие боли — уже радость?
Даже запах табачища от возчика, ядрёный лошадиный пот и цоканье копыт по булыжной мостовой, для меня симфония торжествующей жизни. Моей!
— Ничево, — ободряюще улыбнулась тётя Песя с сиденья напротив, почувствовав што-то эдакое всем своим женским нутром, — ничево… Зато теперь можешь не бояться этой заразы!
— … никто у нас больше и не заболел, — рассказывает уже известное Фира, прижавшаяся к левому боку и не отпускающая мою руку.