Первый раз на эстраде
Шрифт:
в этот момент был весь как... отсиженная нога!..
Я ждал, пока успокоятся. И дождался. Все стало тихо. И все на меня
устремилось. Памятуя совет Сол–лертинского, я вырвал глазом старуху нз
тридцать второго ряда, повитую рыжими косами,– мне показалось, что она
улыбается мне. Решил, что буду рассказывать все именно ей. И, отворив рот,
возопил: "Се.во.дыня мы оты.кры.ваеммм се.зоныыы Ле.ннн–градысыхой.
го.сударственннной фн.ла.ры.моннннн..." И почти одновременно
"...адыской.астевенн–НОЙ...МОХОННИН..." И это эхо так меня оглушило, что я
уже не мог понять, что я сказал, что говорю и что собираюсь сказать. Из
разных углов ко мне прнле–талн некомплектные обрывки фраз, между которыми не
было никакой связи. Я стал путаться, потерялся, кричал, как в лесу... Потом
мне стало ужасно тепло и ужасно скучно. Мне стало казаться, что я давно уже
крнчу один и тот же текст. И стоя над залом, и видя зал, и обращаясь к залу,
я где–то от себя влево, в воздухе, стал видеть сон. Мне стало грезиться, как
три недели назад я в безмятежном состоянии духа еду на задней площадке
трамвайного вагона, читаю журнал "Рабочий и театр" и дошел до статьи
Соллер–тинского "Задачи предстоящего сезона филармонии". И вдруг этот журнал
словно раскрылся передо мной в воздухе, и я, скашиваясь влево, довольно
бойко стал произносить какне–то фразы, заимствуя нх из этой статьи. И вдруг
сообразил: сейчас в статье пойдет речь о любимых композиторах
Соллертннского, которых не играют сегодня. Упоминать нх не к чему: сегодня
Танеев. И хотя я помнил, о чем шла речь в статье Соллертннского дальше,–
связи с дальнейшим без этого отступления не было. Я еще ничего не успел
придумать, а то, что было напечатано в первом абзаце, неожиданно кончилось.
Я услышал какой–то странный звук – крик не на выдохе, а на вдохе, понял, что
этот звук нздал я, подумал: "Зачем я это сделал? Как бы меня не выгнали!" А
потом услышал очень громкий свой голос:
– А се.во.ды.ня мы нспол.няем Та.нее.ва. Пер.вую снм.фонню Танеева.
Це–моль. До–минор. Первую симфонию Танеева. Это я к тому говорю, что
це–моль – по–латынн. А до–минор... тоже по–латынн!
Подумал: "Господи, что это я такое болтаю!" И ничего больше не помню!
Помню только, что зал вдруг взревел от хохота! А я не мог понять, что я
такого сказал. Подошел к краю подстаикн и спросил: "А что случилось?" И тут
снова раздался дружный, "кнопочный" хохот, как будто кто–то на кнопку нажал
и выпустил струю хохота. После этого все для меня окииулось каким–то
туманом. Помню еще: раздались четыре жидких хлопка, и я, поддерживая ноги
руками, соскочил с дирижерской подставки и, приосанившись,
взмывающие жесты руками – подымать оркестр для поклона, как это делают
дирижеры, чтобы разделить с коллективом успех. Но оркестранты не встали, а
как–то странно натопорщились. И в это время концертмейстер виолончелей сгал
настраивать свой инструмент. В этом я увидел величайшее к себе неуважение. Я
еще на эстраде, а он уже подтягивает струны. Разве по отношевию к
Соллертинскому он мог бы позволить себе такое?
Я понял, что провалился, и так деморализовался от этого, чю потерял
дорогу домой. Бегаю среди инструментов и оркестрантов, путаюсь, и снова меня
выносит к дирижерскому пульту. В зале валяются со смеху. В оркестре что–то
шепчут, напранляют куда–то, подталкинают. Наконец, с величайшим трудом,
между флейтами и виолончелями, между четвертым и пятым контрабасами, я
пробилси в неположенном месте к красным занавескам, отбросил их, выскочил за
кулисы и набежал на Александра Васильевича Гау–ка, который стоял и
встряхивал дирижерской палочкой, словно градусником. Я сказал:
– Александр Васильевич! Я, кажется, так себе выступал?
– А я и не слушал, милый! Я сам чертовски нол–нуюсь, эхехехехей! Да
нет, должно быть, неплохо: публика двадцать минут рыготала, только и не
пойму, чтб вы там с Ванькой смешного придумали про Танеева? Как мне его
теперь трактовать? Хе–хе–хе–хей!..
И он пошел дирижировать, а я воротился в голубую гостиную, даже и
самомалейшей степени не понимая всех размерон свершившегося надо мною
несчастьи.
В это время в голубую гостиную не вошел и не вбежал, а я бы сказал,
как–то странпо впал Соллертинский. Хрипло спросил:
– Что ты наделал?
А я еще вопросы стал ему задавать:
– А что я наделал? Я, наверно, не очень складно говорил?
Иван Иванович возмутился:
– Прости, кто позволил тебе относить то, что было, к разговорному
жанру? Неужели ты не понимаешь, что произошло за эти двадцать минут?
– Иван Иванович, это же в первый раз...
– Да, но ни о каком втором разе не может быть никакой речи! Очевидно,
ты действительно находился в обмороке, как об этом все и подумали.
Дрожащим голосом я сказал:
– Если бы я был в обмороке, то я бы, наверно, упал, а я пришел сюда
своими ногами.
– Нет, нет... Все это не более, чем дурацкое жонглирование словами.
Падение, которое произошло с тобой, гораздо хуже вульгарного падения
туловища на пол. Если ты действительно ничего не помнишь,– позволь напомнить