Пляска на помойке
Шрифт:
Да, заиграл оркестрик, поднялись из-за столиков пары, и теперь шестидесятилетний шляхтич отлично вел свою партнершу — маленький, ловкий, с торчащими усиками.
— Смотри! Старичок, а как клево отхватывает! — крикнула Алексею Николаевичу Зойка.
Пшетакевич понял, что его похвалили, и не без гордости отозвался:
— Але, пан Алех! После войны я считался лучшим танцором в Варшаве!..
Минут через сорок, когда принесли горячее, Зойка спохватилась, что ей надо быть дома, у мамы, и они побежали с Алексеем Николаевичем к автомату.
В тесной кабинке,
— Кретинка! С ума сошла! Тебя ждет муж! Где ты шляешься?!
— Мне пора, — сказала Зойка.
Она уходила от него широкой, солнечной улицей Горького, вниз к Манежу, и Алексей Николаевич загадал:
«Если хоть раз обернется, это еще не конец…»
Она не обернулась.
11
С уходом Зойки совсем иные люди заполнили его жизнь.
Глава третья
ПРОГУЛКИ С ДОКТОРОМ ЛЮЭСОМ
1
Одним из этих новых людей был Георгий Резников.
Кто он, чем и где занимается, не знал никто.
Сосед и приятель Илюша Ульштейн уверял:
— Что-то, понимаешь, сверхсекретное. Связанное с атомной энергией. Ежу понятно. Позавчера оставил меня в арке Минсредмаша. Просил обождать полчасика. Относил какие-то спецдокументы…
Но Наварин, бабник и матершинник Наварин, объяснял проще:
— Работает кастеляном. В загорской тюрьме. А из той арки можно выйти проходными дворами на соседнюю улицу. Вот и весь Минсредмаш!
А что же на самом деле?
Он неуловим. Всюду и всегда улыбчив, деловит, внимателен. Он все может. Какой-то джинн из бутылки.
Но нет у этого джинна ничего. Ни кооперативной квартиры, ни даже московской прописки. Пиджачок лоснится на локтях, пальтецо на рыбьем меху ветром подбито. Разведен, платит какой-то старухе за комнатенку, где иногда живет — ставит ей каждую неделю чекушку.
Только зубы, золотые зубы, электрически ярко освещающие в улыбке его алый зев, напоминают: не так-то он прост.
Прежде ходил в адъютантах при знаменитом аварском танцоре, а потом незаметно, но плотно приклеился к Алексею Николаевичу. Еще при Зойке. И Зойка сразу же — инстинктом, женским собачьим чутьем — не приняла его. Отчего бы? Не все ли ей равно, кто стал распоряжаться деньгами, временем и даже квартирой человека, который для нее был лишь попутчиком в общем купе, откуда она довольно скоро перебежала к другому — в поезд дальнего следования? Но нет, она с яростью, словно кровная родня, бранила — правда, за глаза — Георгия, его принудительные подношения, которые Алексей Николаевич обязан был оплачивать по самому фантастическому прейскуранту.
— Ты что? Ослеп? Не видишь? Да он тебе поношенный итальянский свитер продал! Втридорога! И зачем тебе пятый свитер?
Алексей Николаевич видел. Но смолчал даже тогда, когда Георгий через Ольгу Константиновну передал ему очередную партию товаров, в том числе полдюжины синтетических иранских носков, заклеенных домашним способом в упаковку с немецкой надписью: «Дамские колготки».
Он давно знал о себе кое-что. Например, понимал, что его так называемая доброта и отзывчивость — лишь оборотная сторона душевной трусости и всепоглощающего эгоизма: так проще, удобнее, хотя бы и во внешний убыток себе.
— Иди к своей Ольге Константиновне и скажи, чтобы она больше у Георгия ничего не брала! — требовала Зойка.
Но старуха через дверь гулко пробасила:
— Я его боюсь…
С уходом Зойки Георгий мало-помалу сделался истинным хозяином квартиры: приезжал из Загорска, поселялся на двое-трое суток в гостиной, а там и врезал свой замок в темную комнату, в которой валялось ненужное барахло, вместе с четой деревянных польских крестьян, подаренных ПАКСом.
— Уж не Синяя ли он Борода? — рассуждала мама, изредка навещавшая Алексея Николаевича.— Может, он прячет в клавдовке убитых жен?..
О женах исповедальный разговор с Георгием случился, когда, еще не ведая о том, Алексей Николаевич уже был закатан в картотеку кожного диспансера.
Как трудно было бы объяснить их отношения! Он испытывал благодарность к Георгию на какую ни на есть, но заботу о своей бестолковой жизни, хотя тот своей хитростью вызывал совсем иные чувства. Конечно, кто не желал бы быть мудрецом! Но Георгий принимал за мудрость хитрость, а хитрость всего лишь ум по отношению к глупым. Алексею Николаевичу хотелось бы закрыть глаза на его уловки, на его мелкие проделки, на уверенность в безнаказанности, которая еще более укреплялась из-за его жалкой неспособности сказать в лицо правду. Однако все это и воспринималось как торжество над лопоухим, рассеянным и беззащитным чудаком. А чудак ночами подсчитывал обманы, чертыхался, исходил потом и знал, что все равно не решится уличить Георгия в обмане.
— Старичок! Учти. Я никогда не лгу, — в тысячный раз объяснял он Алексею Николаевичу и тут же, сверкая золотом коронок, кричал в трубку: — Где же вы гуляете? Я вам полдня звоню из автомата! Все монеты истратил! Вы меня подводите!..
Хотя только что, на глазах Алексея Николаевича, в гостиной, набрал номер.
Эта неосторожность происходила, очевидно, не от небрежности, а скорее от стойкого презрения к другим как к второсортным существам. Как-то Георгий пригласил Алексея Николаевича на торжества в ЦДРИ — день рождения танцора-аварца. В разгар веселья юбиляр, никогда не снимавший высокой папахи, бросил Георгию:
— А ну-ка покажи, как пьют по-аварски!
И Георгий вскочил, опрокинул залпом стопку, а остатком окропил свою начинающую лысеть со лба голову
— Как он может так унижаться? Ведь ему уже под пятьдесят, — говорил Алексей Николаевич Наварину, на что тот спокойно возразил:
— Чепуха! Как он должен презирать этих глупых людей и их дикие обычаи…
Думая о Георгии, Алексей Николаевич порой признавался себе, что ему даже нравится, что у него завелась своя пиявка и что она его сосала.