Пророчица
Шрифт:
Но прельстившись версией ограбления, Антон предложил и альтернативную гипотезу, которая, по его мнению, хоть и уступала в своей вероятности нашей соединенной версии, но которую, тем не менее, нельзя было вовсе исключать из рассмотрения. Мотивом в этой гипотетической реконструкции преступления должна была быть месть.
В качестве свидетельства в пользу такого предположения Антон привел весьма и весьма любопытные факты. Несколько лет назад — Антоша тогда только что поступил в институт — у него вышла небольшая стычка с Жигуновым (сосед и тогда не пользовался Антошиным расположением): в ответ на жигуновскую реплику — что-то вроде людишек, которые пораспустились за последнее время — Антон с мальчишеской запальчивостью отреагировал замечанием, что и прочим в связи с недавно прошедшим ХХ съездом неплохо было бы поменяться. Жигунов не то что бы возразил — стал бы он с высоты своей солидности снисходить до спора с пацаном, — но, тем не менее, посоветовал парню не распускать язык — это только тебе и таким, как ты, кажется, что теперь другие времена настанут. На этом весь инцидент и закончился. Чепуха — как на это ни посмотри. Однако мать Антона, случайно оказавшаяся рядом при этом столкновении политических взглядов, восприняла это совершенно по-другому и, можно сказать, всполошилась. Уже в своей комнате, с глазу на глаз, она решила серьезно предостеречь сына от публичных высказываний такого рода и для убедительности рассказала ему кое-что из прошлой, не так уж и давней жизни.
Первый случай произошел вскоре после войны. В той комнате, которую
Другой, рассказанный ею тогда же, случай касался, как это ни удивительно, Калерии. Оказывается, приехав в наш город, она устроилась на тот же завод, где работал Жигунов. Работала она старательно, как и всё, что она делала, и вскоре заводское начальство — видимо, оценив ее «правильность» и склонность не давать спуску тем, кто правил не придерживался, — продвинуло ее сначала на мастера, а затем и на место ушедшего начальника цеха. Всё было тихо и спокойно, всех она устраивала — кроме уж вовсе отъявленных разгильдяев (да таких на заводе и не было — тут же бы лишили брони и отправили на фронт), но однажды ее пригласили в первый отдел на беседу и предложили по доброй воле отказаться от должности начальника и перейти на положение простой обмотчицы. Жаловаться на несправедливость такого решения ей не приходилось, напротив, к ней отнеслись еще очень либерально, по меркам тех лет, — надо полагать, ни заводское начальство, ни курирующие первый отдел лица не хотели раздувать случай, в основе которого лежал их собственный «прокол». Дело было в том, что с формальной точки зрения, Калерия должна была быть отнесенной к тем лицам, которые какое-то время проживали на оккупированной врагом территории. На самом деле, принадлежность ее к этой категории лиц, по словам Калерии, была лишь условной. На Ставрополье, где она жила, линия фронта несколько раз менялась, сдвигаясь то в одну, то в другую сторону, и хотя, как уверяла жертва военных лет, в их небольшой деревеньке немцы даже не появлялись, она всё же считалась находящейся на территории, в течение двух недель оккупированной немецкими войсками. Всего двух недель! Но эти злополучные недели переводили Калерию в разряд граждан второго сорта. Напиши она в заполняемой анкете: «да, находилась», и ее не только бы не приняли на номерной завод, но и вообще не ясно, где бы она нашла себе работу, — разве что ее взяли бы техничкой в школу, на освобожденное Матреной место. И потому, чувствуя, что не особенно кривит душой, она решилась переступить через столь чтимые ею «правила» и скрыть порочащий ее факт в анкете. Однако дело вышло на явь, и винить здесь было некого — сама виновата. На место обмотчицы она не согласилась — сами подумайте, каково бы ей было в той ситуации, — и, к облегчению начальства, мирно уволилась по собственному желанию и по семейным обстоятельствам. После этого ей удалось пристроиться в «Энергосбыт», хотя, разумеется, она сильно потеряла при этом перемещении и в зарплате, и в престиже.
Обо всем этом Калерия под большим секретом рассказала антоновой матери, с которой была в достаточно доверительных отношениях и которой ей пришлось как-то объяснять свое — на посторонний взгляд, просто безумное — решение перейти в «Энергосбыт» на рядовую конторскую должность. Рассказала же мать эту историю Антону потому, что Калерия в своих бедах подозревала того же Жигунова. Незадолго перед случившимся она выдала свою тайну Вере Игнатьевне. «По глупости, — сознавалась Калерия. — Пришлось к слову, я и проболталась». Поскольку никто во всем городе (включая родственников самой Калерии) не мог знать таких подробностей ее прошлой жизни и поскольку до тех пор никакие органы ее не тревожили, естественно было считать, что прознавший о дефекте в ее биографии Жигунов сообщил об этом куда следует. Других объяснений этому факту придумать было невозможно. На несколько лет Калерия практически прекратила по-соседски общаться с Жигуновой, но потом это охлаждение отношений как-то само собой сошло на нет, и старая обида забылась, по крайней мере, перестала быть явной. Вспомнила про нее мать Антона лишь потому, что испугалась за сына — вроде теперь уже не берут за слова, но кто его знает — и старалась всеми способами вбить в его молодую дурную голову, что осторожность всегда должна быть на первом месте и что каждое слово, прежде чем сказать, надо обдумать.
Трудно сказать, подействовали ли материнские внушения на Антона, но запомнить он их запомнил, и теперь ему пришло в голову, что если Жигунов активно сотрудничал с кем следует (не поэтому ли у него всю войну была бронь?) и если по его сигналам многие, болтавшие, что не следоваит, отправились туда, где им и место, то не может ли быть, что кто-то из них — бывших знакомых Жигунова — навестил его по старой памяти, и в разговоре что-то всплыло, так что, начавшись на мирной ноте, он закончился ударом по темени. А всё остальное было лишь следствием такого поворота событий. Обсудив такую возможность, мы с Антоном решили, что хотя совсем отбрасывать ее не стоит, но у нас нет ни единого довода в ее пользу, как впрочем и данных, говорящих против нее. Единственное, что смог я из себя выдавить, это согласие данной гипотезы с тем, что Жигунов скрывал визит своего позднего гостя, но даже это утверждение было сомнительным: то ли, действительно, постарался скрыть, то ли просто в коридоре никого не оказалось, когда Жигунов открывал ему двери (а может он впустил гостя через окно? все эти детали оставались для нас неизвестными, и можно было предполагать, что угодно). Правда, здесь опять всплыла тщательно отпихиваемая мною «линия Матрены». Предположение о мести строилось на отсутствии у убийцы загодя составленного плана, с чем совершенно не вязалось предшествующее появление тетки, забравшей Матрену. Но поскольку мы так и не пришли к какому-то недвусмысленному выводу о том, связано ли «выступление» дурочки с последовавшим убийством или же это две параллельные цепи событий со случайным их пересечением, то у нас и не было никакой уверенности в умозаключениях, построенных на связи этих событий. То есть, судить-то мы могли и вкривь, и вкось, но все эти суждения не могли продвинуть нас хотя бы на шаг вперед в понимании дела. Посему, опять отодвинув Матренину историю на потом и на неизвестно когда, мы перешли к тем вопросам, о которых можно было хоть что-то сказать.
Пока мы разбирались с версиями, в которых предполагалось проникновение в квартиру некоего чуждого действующего лица, всё было не так плохо, поскольку этому абсолютно незнакомому нам деятелю мы могли приписывать какие угодно качества и воображать его хладнокровным злодеем, способным не задумываясь зарезать любого, кто стоит у него на пути. Но теперь нам предстояло оценить еще три версии, потенциальными героями которых были мои соседи, и тут наше обсуждение забуксовало на первых же шагах. Дело было даже не в том, что пришлось говорить о знакомых нам людях (один из которых, кстати, сам участвовал в разговоре) и — пусть только предположительно — обвинять их в совершении тяжкого преступления, а в том, что подстановка на место злодея любого из наших соседей делало всю картину абсолютно ирреальной, такой, что ее просто не имело смысла всерьез обсуждать. Нечто подобное, вероятно, встречается в кошмарных снах: знакомый тебе человек расплывается, теряет очертания, и на его месте ты видишь жуткое омерзительное чудовище. Описание подобной ситуации — очень впечатляющее и вызывающее глубинное ощущение ужаса — есть в «Марсианских хрониках» Рея Брэдбери. Но мы-то были не на Марсе, и даже с фантазиями Брэдбери были не знакомы — его книжку еще не издали к тому времени. Я — надо заметить в скобках — очень тогда внутренне порадовался, что «судьба Евгения хранила» и что мне, бывшему — слава тебе, господи! — в командировке, не надо было судорожно, чувствуя свою беспомощность, изобретать нечто, способное снять с меня подозрения. А ведь Антон и прочие находились именно в таком положении. Однако делать нам было нечего, и — чувства чувствами — но надо было поискать и оценить возможные логические доводы, пригодные для того, чтобы снять подозрения или, напротив, усилить их в отношении каждого из наших жильцов.
Начали с Калерии. Условным доводом за ее возможность участия в этом грязном деле была ее несомненная решимость и несгибаемость в проведении той линии, которую она считала правильной. Я всегда считал, что если она изберет какой-нибудь путь, то она сможет пойти по нему до конца, — что-то в ней мне чудилось от христианских мучеников или каких-то более современных героев, вроде Зои Космодемьянской. И Антон, который знал соседку много лучше меня, согласился — да, это в ней есть. С другой стороны, те своеобразные, присущие ей черты характера, которые бросались в глаза и которые можно было бы назвать странностями в поведении, вовсе не заслуживали того, чтобы подозревать у нее психические отклонения и считать ее не вполне нормальной. Конечно, обсуждая ее за глаза и упомянув какую-то — нелепую, на наш взгляд, — ее придирку, мы могли иной раз выразительно покрутить пальцем у виска: что с нее, дескать, возьмешь — с причудами старушка! Однако это было не более как фигура речи — никто не сомневался в ее полной нормальности и здравомыслии. Сегодня можно было бы при описании ее психологических особенностей воспользоваться удачным термином «акцентуации характера», введенным в обиход известным психиатром, но предполагать, что, обладая не вполне нормальной психической конституцией, она могла на какое-то время совершенно спятить и натворить дел, а потом вернуться в свое обычное состояние, не было ни малейших оснований. Даже если предположить, что Калерия решила о чем-то нелицеприятно поговорить с Жигуновым (ну, например, заставить его первым пойти на примирение и загладить инцидент, ранящий самолюбие Антона, — тем более, что причина для продолжения конфликта уже исчезла сама собой) и, настаивая на своем, перешла границы допустимого и в сердцах шарахнула гада Жигунова пепельницей по голове — к этому могла ее подтолкнуть и старая обида, вновь вспыхнувшая в ее душе, — так вот, если даже предположить такое развитие событий (маловероятное, но всё же…), то дальнейшее, тем не менее, выходит за пределы всяких реальных предположений. Пусть она, ошеломленная совершенным ею поступком, решает довести дело до конца: семь бед — один ответ, если уж всё равно — тюрьма, так хоть с этим мерзавцем будет покончено, — и берет в руки бритву — вот и всё, дело сделано! Но представить Калерию с окровавленной бритвой в руках, подкрадывающуюся к мирно спящей соседке…
— Что за бред? И зачем мы только с этим возимся? — вмешался Антон в мои гипотетические размышления вслух. И я с ним был полностью согласен.
Кстати сказать, а зачем ей было убивать соседку? Ведь очевидно, что та не проснулась, когда убивали ее мужа, и достаточно было Калерии сделать только шаг, выйти в коридор и через секунду она была бы в своей комнате. А после этого Вера могла даже проснуться и обнаружить убитого — в положении Калерии это ровным счетом ничего бы не изменило: для нее ситуация была бы точно такой же, как и при обнаружении трупа рано утром. Ну и зачем тогда надо было убивать еще одного ни в чем не повинного человека? Нет, ни с какой точки зрения, Калерия не годилась на роль главного действующего лица в этом преступлении. Мы с Антоном решили ее вычеркнуть из числа подозреваемых: проку от такой гипотезы не было ни на грош.
На очереди был Виктор. В некоторых отношениях он, конечно, больше подходил на роль двойного убийцы, нежели никак не желавшая рядиться в этот костюм Калерия. Витя — и мы сошлись в этом мнении с Антошей — был, что называется, парень-гвоздь. Живой, резкий, не склонный пасовать перед угрозами, да еще и солидно подвыпивший, он, по моему мнению, был способен на многое. Я уже говорил, что он производил на меня впечатление типичного паренька из какой-то нашей нахаловки, у которого в прошлом были некие столкновения с законом, да и сейчас он вряд ли мог претендовать на звание образцового законопослушного молодого человека. Если бы речь шла о том, что он воткнул кому-то, нападавшему на него с кастетом, «пику» под ребро, я бы долго не ломал голову: да, такое он — при определенных обстоятельствах — сделать мог. Так, по крайней мере, мне казалось, хотя Антон оценивал его мягче и упирал на его беззлобность во хмелю (тут я с ним не стал спорить: это, между прочим, важный признак для оценки человеческого характера; некоторые, напившись, становятся агрессивными и лезут в драку, говорят окружающим гадости, всячески нарываются на конфликт — с такими и в трезвом состоянии стоит соблюдать осторожность; в то время как других алкоголь приводит в рассиропленное, благодушное состояние, что говорит в пользу их относительной беззлобности; однако в жизни бывает, разумеется, по разному). Но как бы то ни было, трудно было приписать то, что случилось, делу рук нашего соседа, каким мы его знали. Как и в случае с Калерией, можно было бы предположить, что пьяный Витя, слегка оклемавшись и поднявшись с пола, поперся зачем-то к Жигунову, и тот, еще не успев лечь спать, открыл ему дверь. Пусть. Пусть они заспорили. О чем, мы не знаем, но это не очень и важно (ну, допустим, Витя входил в пресловутую шайку на какой-то мельчайшей роли и потребовал себе большего дохода, чем ему доставалось; я бы, правда, будучи атаманом шайки, ни в коем случае не связывался с людьми, похожими на Витю, которых могут зацапать за что угодно, а оттуда кончик и потянется, разматывая весь клубочек, — но вдруг? да и что я понимаю в организации воровских шаек?) Жигунов, допустим, ему чем-то пригрозил, а Виктор взъерепенился и неожиданно шарахнул его по макушке. Ладно, до сих пор можно считать такие предположения более или менее (хотя скорее всё же менее) правдоподобными, но то, что происходило далее, ни в какие ворота не лезет. Если убийство было результатом случайно вспыхнувшей ссоры, вряд ли можно было бы ожидать последовавшего за ним тщательного и продуманного ограбления с предварительным убийством еще одного человека. Как-то всё это не вяжется одно с другим.
Если же попробовать начать с другого конца и предположить, что преступление было загодя обдумано Виктором, то тоже ничего убедительного не получается. Положим он сильно преувеличил свое опьянение и, дождавшись, когда все уснут, сделал свое черное дело. Но затем он пошел и лег на то же самое место — зачем? Что ему давало это положение? И даже не так. Ему ведь еще надо было спрятать добычу и запачканную кровью одежду, следовательно, он должен был выйти наружу, куда-то — в заранее обдуманное место — всё запрятать и вернуться. И опять лечь под дверью? И этого еще мало. Ведь он был одет точно в то же, в чем пришел вечером домой. Значит, ему нужно было встать, пойти в свою комнату, переодеться, пойти к Жигунову (а если бы тот уже лег спать и не открыл?), потом с добычей опять в свою комнату, снова переодеться в то, в чем пришел, сбегать всё спрятать и, наконец, улечься перед дверью. И вся эта суета для того, чтобы создать впечатление, что он и не вставал? Но ведь всякому ясно, что его присутствие на этом месте в начале и в конце еще ничего не говорит о том, что он делал в промежутке. И потом: вдруг в то время, когда он выбегал из дому (или когда был у Жигуновых, а ему потребовалось много времени, чтобы обшарить комнаты), кто-то — Антон или Калерия — вышли бы (на кухню, в туалет) и заметили его отсутствие. В этом случае (а он не мог знать, выходили они или нет), улегшись снова под дверью, он бы себя прямо разоблачил — не мог он не сообразить такой простой вещи.