Раквереский роман. Уход профессора Мартенса(Романы)
Шрифт:
(…Кати, если ты слушаешь мои мысли, а ты это делаешь, я знаю, то понимаешь, какую ловушку я для себя устроил. Я хотел бы тебя пощадить, но я решил — или даже мы оба решили, и ты и я решили, — быть совершенно откровенными. Так что же мне остается? Я прошу тебя: будь со мной в моих воспоминаниях лишь до тех пор, пока сможешь это терпеть. Но не ходи так далеко, чтобы возненавидеть меня. Иди, иди даже на это! Иди до конца! Возненавидь меня! Но преодолей себя и прости меня. Потому что только тогда я буду защищен от смерти…)
Я поднялся сперва по каменной, потом по деревянной лестнице под самую крышу. Внизу, на первом этаже дома, помещался какой-то аптекарский магазин, пряный и чистый запах всевозможных трав
Иветта тут же открыла. На ней было кремовое домашнее платье. Свои густые темные волосы, заплетенные в толстые косы, она заколола на темени. И ее оживленное маленькое личико казалось несколько испуганным. Я поставил картонную коробку, которую держал в руке, на столик под зеркалом и поцеловал ее обе руки. И почувствовал, что руки пахнут сиреневым мылом, и опять совершенно ясно ощутил суверенность ее самостоятельного существования и что, по существу, мне не следовало сюда приходить. И что давно уже я не ощущал такого волнения.
Я подал ей бантом перевязанную коробку.
— Что это?
— Легкий ужин на двоих. Чтобы вам не нужно было…
— Но зачем! Я ведь тоже кое-что приготовила.
Маленький диванный столик перед низкой тахтой был накрыт на два прибора. И я подумал, да, я это подумал: значит, то, что я купил в колониальном магазине, останется нам на завтрак…
Ее птичья клетка была просторней, чем в моем представлении, но в остальном совершенно такая, как я и ожидал: бедная мансардная комната жреца искусства, а искусство, которому здесь служат, как бы отрывает от социальной лестницы и переносит куда-то в воздух, в пустоту, где ты пребываешь то ли в полукоролевском состоянии, то ли на птичьих правах.
Стены Иветтиной клетки были увешаны картинами. У стен на полу они стояли кое-где в несколько слоев. Картины маслом, часть в дешевых деревянных рамах, большая часть вовсе без рам, акварели, пастель, рисунки цветным карандашом, углем и тушью. Лошади, собаки, коровы, овцы, подсолнухи, анютины глазки, дети. Работы в серых и бежевых тонах с неожиданными желтыми и лиловыми мазками. Я не могу сказать, насколько все это было талантливо. Но работ было так неожиданно много, что это свидетельствовало о серьезности отношения… И во всяком случае, все было приятно свежо и выполнено, я сказал бы, решительной рукой. На двух низких столах лежали вперемежку крохотные деревянные скульптуры и медные изделия Экваториальной Африки. А возле отодвинутого в угол мольберта, в коробках, торопливо собранные банки с красками и кистями. Я снова взял ее руки в свои и высказал то, что чувствовал:
— Талант — божественный дар. Он делает человека свободным от светских цепей, я имею в виду, освобождает его от сословных цепей.
Иветта произнесла с неожиданной житейской мудростью:
— Это правда. Но вы сами знаете — тем самым он ставит человека вне общества.
— Ну? Разве вы с этим сталкивались?
— О да…
Может быть, то был намек на то, что она хочет рассказать о своем жизненном опыте. Но эта мысль пришла мне позже. Тогда я просто сказал, и это действительно не было ложью:
— Иветта, то, что я вижу здесь, на стенах вашей голубятни, свидетельствует о таком таланте, о таких сильных крыльях, что… вы перелетите на них через этот опыт!
— Вот уж действительно сказано на уровне международного златоуста, — съязвила Иветта, — Сядем за стол? В ожидании вас я не обедала.
Мы сели на низкую тахту перед столом. Странно, но я не помню, чем Иветта угощала. Во всяком случае, это был довольно простой ужин и после придворного обеда во Дворце юстиции особенно очарователен своей студенческой импровизацией. Помню, что вина на столе не было. Только маленькая бутылка темного пива, к которому она не притронулась.
И тут это произошло. Я опять взял ее руки и стал целовать. И она позволила. Она могла бы подразнить меня и сказать: «Но, господин профессор, а вы не хотите рассказать мне
— И вы несете в себе это вдохновение творца в миг вашего сотворения. Вы излучаете его. Тот, кто рядом с вами и кого вы допускаете до себя, получает долю его. Сейчас получаю я.
И она не возразила, что допускает меня. Она с любопытством посмотрела на меня и прошептала:
— Вы странный человек, месье Фредерик… Вы тогда даже не взглянули на меня. Вы не знали, что со мной можно ходить в театр и говорить об искусстве, — и вы почти рисковали жизнью…
И я сказал в сладком порыве, доходящем до самоуничижения, который овладевает нами только по отношению к людям, нам дорогим:
— Дорогая Иветта, я совсем не герой. Это был просто, ну, рыцарский рефлекс. Который у бывших пастухов бывает подчас сильнее, чем у рыцарей. Чистый рефлекс. И случайно я нашел сокровище.
Мои слова были почти совсем искренними. Но столь красивые, столь отвечающие моменту, столь присущие виртуозу владения словом, что мне стало стыдно за них и за себя. Однако Иветта и не отнеслась к ним излишне серьезно. Вместо этого она озорно, совсем по-девчоночьи растрепала мне волосы — и я отнес ее за дешевую занавеску алькова, за которой стояла ее узенькая кровать.
И почему мне не помнить, какой она была в постели? Если я буду совершенно откровенен, то должен признаться, что помню это всегда. Повторяю, я не был особым донжуаном. Мое тщеславие с самого начала было направлено на нечто иное, чем подсчеты и пометки в изголовье кровати, со сколькими женщинами я спал. Но за мою довольно долгую жизнь я встречал очень разное поведение в постели. Главным образом, рутину или притворство. Если их отличать. В лучшем случае — привычную любезность. Редко — восхищающий взрыв, подлинности которого можно верить. У Иветты, сейчас, спустя двадцать лет, анализируя, я встретил три особенности. Прежде всего удивительную готовность, какую поначалу мужчины считают восхитительной, а потом немного пошлой. Затем — отчуждающую, может быть французскую, деловитость (шепотом, но без всякого стыда: «Немного выше… не так быстро…» Так, не нарушая пристойной застенчивости, могла бы мне прошептать только моя собственная жена). Хотя, как мне сразу показалось, это свидетельствовало не столько о каком-то опыте, сколько о смелости вслух прошептать о своем желании. Странным, по-моему, было еще и то, что она не потушила лампы и не велела сделать этого мне. Так что прозрачная занавеска перед нишей была единственным, что чуть-чуть отгораживала нас от газовой лампы в комната, и она видела меня в этом полусвете так же ясно, как и я ее. Все ее меняющиеся выражения лица. И то, что для всех выражений было общее: совершенно лишенная драматизма, чистая, детская — теперь, спустя двадцать лет, мне не стыдно сказать — райская радость! Она излучала его, свет вдохновенной радости, как я сказал ей, и тот, кто был с нею, получал долю этого. И я свою долю получил.