Раквереский роман. Уход профессора Мартенса(Романы)
Шрифт:
Более квалифицированные мои читатели в России, прежде всего мои коллеги, поступали единодушно в духе истории о новой одежде короля: никто не замечал, что, во всяком случае на этих нескольких страницах, я догола раздел императора и империю. Вершинин лично мне говорил про эти страницы: «Прекрасно сказано, Федор Федорович! С великолепной смелостью! Никакого сомнительного страха перед возможными — кхм — сами понимаете, перед кем! И помимо того, насколько правильно сказано! Особенно теперь, после того как реформы покойного Александра Второго столь проницательно укреплены его благородным сыном…» И это в то время, когда все хоть в какой-то мере либеральное крыло стонало из-за постепенного, шаг за шагом, упразднения этих реформ!
Среди моих заграничных коллег откровенничающих было больше. Таких, которые в кулуарах различных конгрессов или на заключительных банкетах в раскованно-благодушном настроении подходили ко мне и признавались — иногда с глазу на глаз, иногда в присутствии многих слушателей:
— Cher Monsieur Мартенс, если
И она могла бы оставить о вас одностороннее впечатление. Если бы ваше учение об уважении человеческих прав не было бы столь приметным и разительным…
Да-да. Однако вернусь к воображаемому некрологу в «Таймсе», я таки предвижу, что там напишут ироничные англичане. Боюсь, это будет звучать примерно так: «Мистер Мартенс отстаивал истину или парадокс, суть которого заключается в том, что чем последовательнее правительства в уважении прав своих подданных, тем стабильнее и миролюбивее соответствующие государства в своих международных отношениях. Он говорил: „Стоит только познать внутреннее устройство государства, чтобы определить, каким оно пользуется доверием вовне и каково его влияние“. Следует сказать: в применении этой мысли к России проявляется вся сокрытая в ней ирония… Только едва ли можно заподозрить мистера Мартенса в такой намеренности…» Ха-ха-ха. Эта блеснувшая сквозь завесу дыма английской трубки насмешка нужна мне меньше всего. Как до, так и после смерти. При жизни подобные высокомерные и все-таки предательские укусы явились бы причиной, чтобы натравить всех скалящих на меня зубы отечественных собак. А после моей смерти… Кати? Где ты? Все равно я знаю, что ты меня понимаешь: после смерти мне такого признания с оговоркой… пусть даже на полосах «Таймса»… все-таки слишком мало…
Кстати, о том, как и что должны были бы они написать, чтобы я мог с ними согласиться и быть ими доволен, — об этом я до сих пор не думал.
…Один из самых выдающихся современных интернационалистов… Разумеется. Может быть, самый выдающийся современный интернационалист… Нет-нет. Объективно это было бы преувеличением. Субъективно, ну да… Учитывая перевес положения в свете у всех тех, с кем мне приходилось соревноваться, и то, насколько более тяжелой была тропа, по которой мне приходилось бежать. В то время как мои швейцарские коллеги, например, сообща бежали по выстриженным газонам давней интернациональной традиции, я в это время должен был продираться по колено в топи самодержавной клики. И, по меньшей мере в моей теоретической работе, в абсолютном одиночестве. Потому что умеющих болтать по-французски вельмож среди моих коллег было предостаточно, но образованных европейцев — раз, два и обчелся. Учитывая все это, пожалуй, не было бы преувеличением написать: наиболее выдающийся интернационалист нашего времени… Но подобные обстоятельства ни одна историческая оценка во внимание не принимает. И это даже нельзя считать несправедливостью. Ибо как можно было бы измерить неординарность по признакам, которые никому не видны, а чтобы заметить их, необходимо приблизиться к ним вплотную, проникнуть в самую суть человека…
Но, бог мой, Кати, к чему мне помогать им в составлении некролога о себе?! Все равно после нас мир не помнит того, кем мы были, он помнит того, кто ему нужен. Если мы ему случайно понадобимся. Кстати, в тех случаях мы требуемся ему в разное время и в разных местах по-разному, и он рисует нам повсюду и каждый раз другое лицо. И тут мы так беззащитны, что заботиться об этом было бы совершенно безнадежно.
Тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх…
Кати, дорогая, я сделал странное наблюдение: ощущение твоей отдаленности или близости ко мне, твое удаление и приближение как-то зависят от содержания моих мыслей и, как бы сказать, от соответствующего этому самочувствия. Чем я увереннее в себе, тем дальше, кажется, ты исчезаешь. Чем больше я соскальзываю к безнадежности, тем ощутимее твое возвращение. И сейчас ты опять здесь, рядом со мной! Я чувствую тебя! Смотри, я вдруг могу двигать правой рукой! Я обнимаю тебя за талию… Кати, ты все еще смотришь в окно (эта река уже наверняка Гульбене), ты все еще упрямо смотришь в сторону, и твое ухо оказывается у самого моего рта. Красивое белое ушко, наполовину скрытое прядью черных волос. Кати, оно возбуждает меня. Как всегда и все… в тебе. Кати, прошу тебя, не исчезай после этой фривольности… Слава богу, ты не пропала. Ты же понимаешь, такое проносится и в самых умных головах. Несомненно. Иначе Рабле не заставил бы Гаргантюа родиться из уха его матери Гаргамелии. Причем сам этот мотив гораздо более ранний. Потому что этим странным рождением Рабле будто бы посмеялся над одной древней церковной песней:
Gaude, virgo, mater Christi, Quae per aurcm concepisti… [119]Да, кстати, ты же знаешь, меньше всего меня можно заподозрить в религиозности. И все-таки со времен, когда отец и мать и тетя Крыыда научили меня молиться на ночь, во мне сохраняется какое-то наивное чувство. И поэтому упоминание этого двустишия в такой неблагонравной связи (знаю, Кати, ты не будешь надо
119
(лат.).
Кати, тридцать лет ты хранила мне верность. Я это знаю. По опыту и инстинктивно. Была верна по многим причинам. И по любви. Потому что за наши тридцать лет были периоды, когда мы, несомненно, друг друга любили. Может быть, не так, как могли бы, как должны были бы, но, во всяком случае, достаточно серьезно. А в промежутках ты была мне верна по привычке, из гордости, от усталости, прощая меня пли мстя мне, а в общем, я сказал бы, от воспитанности. Но, так или иначе, верна. И при этом умна, до ужаса умна. Потому что ты никогда не устраивала сцен из-за моей неверности. В моих бесконечных разъездах ты ведь далеко не всегда бывала со мной. Когда я возвращался из поездок, в которых тебя не было, твои чуткие ноздри улавливали вызывающие сомнение незнакомые запахи. Ты никогда не докучала мне своими подозрениями. Ты всегда справлялась с ними сама. А я не был тебе верен. Мои отношения с Мари, о которых мы никогда с тобой не говорили, но о которых ты своим женским чутьем знаешь, не единственная моя неверность. Нет, я не набрасывался на женщин на каждом углу, этого не было. Но в первую очередь я должен рассказать тебе о другом. Не о моих отношениях с госпожой Христиансен, для меня самого неожиданно возникших. И не о двух-трех мимолетных эпизодах со случайными женщинами в Париже или Берлине. Я расскажу тебе и о них, о них тоже. Во имя откровенности, о которой мы условились. Но в первую очередь об Иветте.
Подожди, я прежде вспомню сам. Потому что ненужные подробности причинили бы тебе только боль…
Лапшин должен был приехать послеобеденным поездом через Намур в Брюссель. Из посольства, где я жил, я пошел на Люксембургский вокзал по бульвару Ватерлоо, чтобы его встретить. Мог бы, конечно, поехать, но я люблю ходить.
В Брюсселе я прожил уже несколько дней. В связи с подготовкой к конгрессу о борьбе с работорговлей. Стоял прохладный октябрь. Каштаны в Parc Central [120] и на бульварах уже посерели и были на вершинах кое-где безлистые. Я шагал по Ваврескому шоссе к вокзалу, но прошел слишком далеко на восток, до железной дороги, и шел потом от Годешарльской улицы по аллее вдоль полотна к уже видневшемуся вокзалу. До прихода намурского поезда оставалось восемь минут. По бегущим параллельно рельсам дымящий паровоз толкал из депо на станцию серые товарные вагоны. Справа, на переезде, старик с большими белыми усами опустил шлагбаум на цепях и вдруг закричал:
120
Центральный парк (франц.).
— Мадемуазель! Мадемуазель! Поезд идет! Поезд идет!
В пятнадцати шагах между рельсами находилась какая-то женщина. Она не упала. Не просила помощи. Она стояла на путях, как-то странно дергалась и не уходила. Правда, поезд приближался не очень быстро, но неотвратимо. Я бросился к женщине и увидел: каблук ее желтого зашнурованного ботинка застрял между рельсом и щебнем. Ей не удавалось освободить ни ботинок из щели, ни ногу из ботинка. У меня не было времени даже взглянуть, кто эта женщина и какая она. Сказав «Pardon», я наклонился и, обхватив обеими руками ее щиколотку, вырвал ногу из западни. При том котелок свалился у меня с головы и остался лежать между рельсами, зато каблук сломался, и нога была свободна. Почти в самый последний момент мы отскочили в сторону. Я поддерживал женщину и чувствовал, какая она стройная и как она дрожит. Я сказал: «Не волнуйтесь, все обошлось…» Прошел грохочущий поезд. Я поднял свою шляпу и взглянул женщине в лицо. Это была совсем молоденькая девушка. Она произнесла как-то удивительно свободно и естественно (может быть, ее удивительно естественный тон и оказался решающим):
— Большое спасибо, месье. Без вас меня, наверно, уже не было бы…
Я ответил ей, улыбаясь:
— Были бы наверняка. Просто в последнюю минуту вы бы посильнее дернули…
Мы свернули на бульвар, и я заметил, что она хромает. И понял, что это происходило оттого, что ботинок остался без каблука. В сущности, ведь это была моя вина, я сломал ей каблук. Я сказал:
— Разрешите, я поддержу вас. Попробуем найти сапожника. Мне кажется, что там, на несколько домов левее, была вывеска. — Я шел с ней рядом и поддерживал ее за левый локоть. И близко видел ее узкое, чистое, белокожее валлонское лицо в раме почти черных волос, ее посиневшие от испуга, но красивого, рисунка губы и большие темносерые глаза под еще дрожавшими ресницами. Левой рукой я приподнял котелок (наверно, еще в железнодорожной пыли) и сказал: