Раквереский роман. Уход профессора Мартенса(Романы)
Шрифт:
Глубокоуважаемый Федор Федорович Точка Поздравляю от всей души с присуждением Вам Нобелевской премии мира Точка Сто тысяч рублей это капля за Ваши заслуги Точка Но высочайшее признание нашло все же самого достойного адресата Точка Искренне Ваш Эммануил Юльевич Нольде.
Я стоял у стола. Помню, что отложил телеграмму на стол, закрыл глаза и почувствовал, — Кати, сейчас мне не стыдно тебе в этом признаться, как стыдился все эти семь лет, — я почувствовал, что у меня подкосились ноги. Мне пришлось опереться руками о стол. Чтобы не упасть на пол. Минуту я постоял и дал ощущению триумфа перебродить в себе. Потом сел за
Дорогой Эммануил Юльевич!
Благодарю Вас сердечно за поздравление по случаю присуждения мне Нобелевской премии мира. Правда, пока я не получил из Христиании официального подтверждения, но мне известно у что мои заграничные друзья и почитатели выдвинули мою кандидатуру. Во всяком случае, могу Вас у верить у что отныне у с получением этой премии мира, считаю свою карьеру доведенной до конца и «увенчанной». Больше я ни о чем не мечтаю.
Потом я немного устыдился излишне торжественного, излишне разоблачающего меня тона и добавил к этому с деловитостью, имеющей привкус аудруского пивного отстоя, которая у меня иногда проглядывает сквозь легкий нрав Мартенсов:
Сумма премии в самом деле значительна. Но все же не сто тысяч. Если она присуждена в полном объеме, то составит приблизительно семьдесят. Насколько мне известно.
Сердечно ваш М. Ф.
Каарел сразу понес письмо на почту. Наверно, еще прежде, чем он успел на вокзале бросить письмо в почтовый ящик, меня опять смутила одна фраза. Ну, я же давно привык считать, что мои письма и записи, как бы сказать, в какой-то мере история, несмотря на то что из-под моего пера их вышло немало. Я хочу сказать: в той мере история, чтобы думать о том, что в будущем их будут читать незнакомые люди, и, беря перо в руку, я заставлял себя контролировать свои выражения. А это маленькое письмо по своему содержанию в большей мере «историческое», чем многие другие. И мне стало вдруг неловко за то, что я написал: «Больше я ни о чем не мечтаю», будто личная премия была целью моих усилий. Но вслед за Каарелом я не побежал. Потому что Нольде умный старик, он, несомненно, меня поймет. Так что я остался на месте. Мгновение я взвешивал. Потом справился с тщеславием, охватившим меня, а также отказался от мысли поехать утренним поездом в Петербург. К чему?! Решил дождаться в Пярну телеграммы. Потому что домашние непременно мне ее перешлют.
И потом — эти три или четыре дня…
Удивительно тихий, почти несуществующий ноябрьский город. По утрам отдельные редкие и далекие паровозные свистки со стороны вокзала. Будто голоса лосят. Ха-ха-ха. Примерно такими они могли быть. Потом работа над бумагами за столом. Дело Венесуэльского арбитража, куда Рузвельт просил недавно назначить меня арбитром. Шаги редких прохожих по подмороженному песчаному тротуару. Нет, нет, еще не разносчика телеграмм… Вокруг меня такой покой. А внутри небывалая радостная напряженность. Будто широкая, теплая, спокойно разливавшаяся река. Потому что я нисколько не сомневался. Ну да, что значит нисколько? Искушенный человек всегда и во всем сомневается. Практически я нисколько не сомневался. И в то время, когда я сосредоточенно думал над копиями документов Гвиана — Венесуэла, где-то в мансарде своего мышления я строил планы. Я окончательно и полностью уйду со всех кафедр, Таубе, мой славный коллега (только бы не забыть — барон Таубе), отлично справится на моем месте. И молодой Нольде, то есть Борис Эммануилович. Он, кстати, тоже барон, но по отношению к нему про это можно даже забыть. Итак, я уйду с кафедр. Моя пенсия составит около семи тысяч. Нобель добавит мне сумму, равную пенсии за
Разумеется, я каждый день читал газеты. Ничего. А на четвертый или на пятый день я, как обычно, отправился на вокзал, получил отложенные для меня газеты и пошел обратно домой… На углу улицы Карья я развернул «Новое время» и прочел: Дюкомюн и Гобат.
У меня было такое чувство, будто из-под меня вдруг выдернули стул. И я падаю в пустоту. Падаю, проделывая в воздухе кульбит, в пустоту. И обречен падать вечно.
Ну, я воздержусь от воспоминания своих ощущений. Но в общем получилось хорошо, что я прочел. Потому что в тот самый вечер ты, Кати, приехала из Петербурга в Пярну.
Телеграмму Эммануила вы, конечно, не вскрывали. Но Эммануил телеграфировал о моей Нобелевской премии и к себе домой. Это понятно. Если я ее получил, то действительно было о чем телеграфировать. И Борис прибежал к нам. Бежать-то нужно было всего за угол, с Моховой на Пантелеймоновскую. И ты, Кати, тоже стала ждать. И читала газеты. Пока не обнаружила — на полтора дня раньше, чем я, пока газета дошла из Петербурга до Пярну: Дюкомюн и Гобат. И ты сразу же села в поезд. Чтобы привезти мне этот удар. И быть мне в это время опорой. Но удар я уже получил. Уже несколько часов, уже полдня, как я знал. Я сжал зубы и встретил тебя со смехом:
— О-о! Кати, здравствуй! Как мило, что ты взяла на себя этот труд! Ха-ха-хаа! И приехала, как бы это сказать, чтобы снять соломенную корону с головы своего старика?! И помочь ему держать голову прямо?! Но корона уже снята! Ее уже нет! Смотри, вот там она горит…
Каарел затопил у меня в комнате камин, огонь за моей спиной лизал бересту.
— Значит, ты уже знаешь?.. — спросила ты шепотом.
— Знаю, знаю, дорогая…
— …что это какая-то роковая ошибка?
— Знаю, Катенька. И уже забыл! Иди сюда…
Ты подошла ко мне. Как была, в зимнем пальто. Я снял с тебя обсыпанную слезинками растаявшего снега скунсовую шапочку и смотрел в твои большие, озабоченные глаза, силящиеся улыбнуться, пытающиеся понять, как я переживаю случившееся, и готовые следовать за любой моей реакцией: объявить телеграмму Эммануила роковой ошибкой, безответственностью, почти убийством, свинством, пустяком, а мое положение таким, как я решу, — трагическим, комическим или просто никаким. Эта твоя готовность на все была бы оскорбительна, если б я не знал, что за ней несокрушимое решение жены поддержать мужа, когда ему дают подножку. Я посмотрел тебе в глаза и отвел свои, потом уткнулся носом в твою кокетливо-седую прядь за ухом и прошептал:
— Спасибо, дорогая. Сними пальто, и выпьем бутылку маньяли. И расскажи мне, окончательно ли прошел у тебя кашель…
Однако что же все-таки произошло с моей Нобелевской премией, этого я так и не узнал. Позже Эммануил, смущенный, объяснял, что ему дали преждевременную информацию. Ему было так мучительно неловко, что никогда больше я его об этом не спрашивал. Конечно, любопытство толкало меня выяснить, но гордость удерживала. На протяжении семи лет из случайных обрывочных сведений у меня создалось некоторое представление.