Раквереский роман. Уход профессора Мартенса(Романы)
Шрифт:
Пока я не понимаю. Я выжидаю.
— Федор Федорович, у императора возникла идея, достойная масштаба его мышления… Видите ли, международное право — это же прежде всего договоры, не так ли…
— Даже только договоры, ваше сиятельство, и в прямом смысле слова — ничего другого…
— Тем более, Федор Федорович. И договоры, на протяжении времени Россией заключенные, договоры представляют собой почти необъятный материал. Почти весь мир. Государь решил, что нам необходимо этот мир объять. Понимаете?
— Думаю, что понимаю, ваше сиятельство.
Я испытываю легкое опьянение от приближения к тому, что передо мной начинает раскручиваться. Опьянение и страх. Но я еще не уверен.
— Видите ли, государь желает видеть заключенные Россией договоры со всеми иностранными державами в доступном, обобщенном, собранном и систематизированном виде. Я представляю себе это как большую серию, множество томов, на русском и иностранных языках, по странам, размещенными хронологически, с комментариями. В России это было бы впервые. Но все же не в мире, не правда ли? Ибо ваш знаменитый тезка…
Так, значит, мы уже дошли до этого…
— Да, ваш знаменитый
…Господи, какая перспектива! Какой труд… И какое фатальное повторение… Я чувствую, как ощущение этого засасывает меня, как пустота, в которую падают, и мой ответ звучит для меня самого, будто сказанный чужим голосом:
— …Принципы издания, объем, сроки… Это предполагает и мой доступ ко всем архивам министерства иностранных дел?
— Само собой разумеется.
Вслух я не добавляю: но не мое право читать бакунинское «Государственность и анархия»…
— Итак, — дружественно заканчивает Александр Михайлович, — я жду вас в следующий вторник в два часа. Скажите от моего имени ректору, чтобы он освободил вас на эту неделю от работы в университете.
Пожимаю старику руку и еду домой. Велю Альвине сварить двойную порцию крепкого послеобеденного кофе, надеваю домашний сюртук и начинаю шагать туда и обратно по кабинету. Время от времени останавливаюсь у стола, чтобы сделать заметки. И хожу ночь напролет. К четырем часам утра у меня, в сущности, все уже готово. Боже, что значит молодость… Мне ведь все еще двадцать восемь лет…
Да-а, к четырем часам утра в основном у меня все было продумано. Двадцатитомное издание. В каждом томе около пятисот страниц. Систематизация по государствам, в хронологическом порядке. Последовательность томов по степени зрелости существующей обработки. В первую очередь — относительно готовый материал. Следовательно, первые тома — соглашения с Австрией. Русские, немецкие, французские тексты. В более старой части — латинские, где они сохранились. Две параллельные колонки. Вначале, конечно, комментарий. Materialia, personalia. И непременно развитие обстоятельств, которые привели к заключению соглашения. Чтобы все это сохранилось и прослеживалось. Ах, да, мы все равно все это исказим?.. В направлении, которое покажется нам нужным… И правда, которую, как мы утверждаем, мы хотим сохранить, все равно будет утрачена?.. А разве мы в самом деле стремимся оставаться верными правде? Наука стремится. А власть хочет сохранить свое видение вещей. Но в принципе это могло бы быть нам безразлично. То, чем разрешится их спор. Я стою на точке зрения, что правда сохраняется и при искажении. В дальнейшем наше искажение станет секундарной правдой. Для искушенного глаза всегда насквозь видимой правдой. И тут никто абсолютно ничего не может поделать.
Так что всем соглашениям непременно должно предшествовать развитие обстоятельств. По возможности такое, какое мы считаем правильным. По необходимости — какое считается нужным. Первые четыре тома — соглашения с Австрией, начиная с 1675 года. Следующие четыре — с Германией, начиная с 1656-го. Следующие, полагаю, три — с Англией, начиная с 1710-го. Потом все остальные. Появление первого тома — осенью 1874-го. Да-да, это возможно. Последующие — в среднем от одного до двух томов в год. Успею. Конкретно — договоры с Австрией: прежде всего изучить историческую литературу — Соловьева, Шпрингера, Мандата Рогге Гервинуса… После чего — в архиве министерства всю соответствующую корреспонденцию. Впоследствии станут по-разному говорить. Одни будут считать, что наш комментарий излишне подробный, другие — что слишком краток, третьи — слишком казенный, четвертые, что излишне анекдотичный. В конце концов время установит — если установит, — что комментарий — наиболее интересная часть нашего издания… Однако успею ли я? Разумеется!
Я открываю окно, чтобы охладить уже начавшую гудеть голову… А что там успевать? Это даже и не трудно. Это абсолютно возможно, естественно, просто, если император и канцлер распахнут передо мной двери, — Recueil des Trait'es et Conventions conclus par la Russie avec les Puissances Etrang`eres, publi'e d’ordre du Minist`ere des Affaires Etrang`eres — par F. Martens [95] . Печатается с Высочайшего соизволения.
Тут я беру со стеллажа первый из стоящих там в ряд томов, ин фолио, с кожаным корешком, открываю и читаю: Recueil des Trait'es d’Alliance, de Paix и так далее. Tome premier, par Georges Fr'ed'eric de Martens, Gottingen 1785… [96]
95
Собранно трактатов и конвенций, заключенных Россиею с иностранными державами, опубликованное по указанию министерства иностранных дел. Ф. Мартенс (франц.).
96
Собрание трактатов о союзе и мире. Том первый. Георг Фредерик де Мартенс. Гёттинген, 1785 (франц.).
Я ставлю Георга Фредерика обратно на полку, останавливаюсь посреди комнаты, закрываю глаза и спрашиваю себя: не привиделось ли мне все это?
Подхожу к окну и высовываю голову наружу, под ноябрьский ночной ветер. Пустынная, унылая, чернеющая улица. Три газовых фонаря. Со стороны Среднего проспекта злой вой ледяного северо-восточного ветра. Такого, что стынет лоб. Я поворачиваюсь лицом к комнате и чувствую, как ветер пытается снести этот немного выступающий угловой дом, в котором я живу, он вцепляется мне в затылок и толкает в комнату: за работу, за работу, за работу… И я чувствую, что этот труд я
Кати, любимая! Как хорошо, что ты вернулась! Я же знал, что ты вернешься. Ты всегда будешь возвращаться. Правда ведь? Было бы ужасно, если бы ты сейчас не вернулась. Если бы ты обиделась за мою откровенность… потому что ты ведь к ней не привыкла. Я думаю об откровенности. Я тебя к ней не приучил. А до меня ты еще меньше была к ней приучена. Ибо ты безупречно хорошо воспитана. А хорошему воспитанию откровенность не присуща. Ни в семье, ни в государстве, ни в отношениях между государствами. Ты же помнишь, Бюлов будто бы сказал по моему поводу, что от природы я исключительно справедливый человек, ибо он не слышал от меня ни одной оригинальной лжи: если я вынужден лгать, то принципиально пользуюсь только официальными банальностями! Кати, это чрезвычайно правильное наблюдение. Так я и поступаю. И не только на конференциях. И в семье тоже. И, может быть, даже внутренне, с самим собою. Себя самого так трудно на этом поймать, только, наверно, и с самим собой тоже. До сих пор. Слышишь, Кати, до сих пор. До этой деревни — видишь — три дома справа, четыре слева, яблоневые деревья, заплаты полей, кругом лес… Проехали… Как называется эта деревня? Ты не знаешь? Ну да, тебе ведь эта страна все же чужая. Всего-навсего движущаяся картина за окном, когда едешь на дачу. Мне тоже, увы, чужая. Однако по-иному. Названия этих деревень я помню десятилетиями, все еще помню, и сейчас еще, когда, к своему ужасу, начинаю забывать важное… В сущности, может быть, я начал замечать ничтожность важных вещей и важность ничтожных… (Не знаю, правильно ли это? Этак все склеротические выпадения памяти можно было бы объяснять мудростью…) Во всяком случае, Кати, это деревня Пунапарги. Не знаю, почему она так называется. (Впрочем, какая польза от того, если я знал бы? Ибо тогда я не знал бы причины этого названия, ведь так…) Может быть, оно происходит от какой-нибудь рощи, где прежде желтели лиственницы или кровенели клены. Но почему именно начиная отсюда я хочу быть с собой и с тобой откровенным, это ты знаешь. Об этом я тебе уже говорил — помнишь, однажды зимой, в карете по пути из Касселя во Франкфурт, в то время, когда говорили, что Наполеон будто бы бежал с острова Святой Елены в Америку. Прости, я брежу. Я понимаю, что я во сие вижу сон… Но ты знаешь, почему я хочу измениться. Я сказал тебе: от страха. Не будем повторять, что это за страх…
Ох, как славно, что ты сидишь рядом со мной. Совсем близко ко мне. Мне хотелось бы обнять тебя за талию, но мои руки застыли, я ведь говорил тебе, но твой запах я ощущаю особенно хорошо. Все тот же фиалковый запах, ты знаешь, который всегда от тебя исходит, с того самого времени, когда Николай Андреевич впервые пригласил меня к чайному столу. И с того времени, как Ванда Авраамовна стала иногда приглашать меня к обеду. Потому что Николай Андреевич сказал ей, что я хорошо ему помогал при публикации, касающейся коммерческих судов. И что я в милости у государственного канцлера и сделаю, видимо, неожиданную карьеру. Уже первый том моего «Собрания трактатов» даже за границей привлек к себе внимание. Ты, насколько мы друг с другом соприкасались, была неизменно внимательна, дружелюбна, воспитанно любезна. Иногда легким серебристым смехом ты откликалась на некоторые мои намеренно суховатые шутки. Испытывала ли ты ко мне что-нибудь — об этом у меня не было ни малейшего представления, и я остерегался себя об этом спрашивать или мысленно оценивать подробности твоего поведения. Ибо я запретил себе какое-либо чувство по отношению к тебе. Ты была дочерью моего уважаемого старшего коллеги. Миловидная. Нейтральная. Физически в каком-то смысле чуточку, ну, смешная. И все. Все те годы. Пока Ванда Авраамовна не пригласила меня к вам в Сестрорецк, провести конец недели. И я понял: я принят в ваш круг. Кати, а помнишь ли ты — я поехал вместе с вами. Это была чудесная прохладная июньская суббота, Anno семьдесят шестой. Мы немножко перекинулись в теннис, гуляли у моря, обедали на веранде, ты помнишь — светило солнце сквозь молодые сосны, был сильный ветер, он раскачивал их ветви, и вся веранда, стол, еда, стулья и твое платье в бело-коричневую полоску — на всем мелькали солнечные блики. А я внимательно следил за тем, чтобы никто не мог меня в чем-нибудь упрекнуть: в чрезмерной старательности по отношению к сенатору или его жене, в какой-нибудь назойливости по отношению к дочери. Хотя я вскоре должен был уже стать действительным государственным советником и, в сущности, с сенаторской дочерью мог бы чувствовать себя свободно. Но, ты знаешь, это в моей природе: если я решил что-то из себя выключить, то это уже ausgeschlossen [97] . Мне для моего самоощущения было, видимо, нужно, чтобы твои родители в моем лице стали ловить для тебя жениха. Очевидно, сам я был еще не уверен в себе и нуждался — ну — в подтверждении того, что они принимают меня всерьез. И они стали это проявлять. Во всяком случае — твоя мама. Прости меня. Ванда Авраамовна любила ведь и в карточной игре слегка corriger la fortune [98] . И в осуществлении семейных планов была более предприимчива, чем обычно принято. Или именно настолько предприимчива, насколько принято. И вскоре после сестрорецкого визита стала иронизировать над моей сдержанностью. Да-да, она взглянула на меня своими выпуклыми карими глазами и сказала: «Федор Федорович, я наблюдаю за вами и спрашиваю себя, не перебарщиваете ли вы… как бы сказать… с этим ужасно чуждым русскому обществу вашим идеалом… идеалом джентльмена?..»
97
Исключено (нем.).
98
Поправлять судьбу (франц.).