Раквереский роман. Уход профессора Мартенса(Романы)
Шрифт:
Тчух-тчух — тчух-тчух — тчух-тчух — тчух-тчух…
Серый дым клубами тянется мимо окон с обеих сторон вагона, и молодой светло-зеленый сосновый лесок то и дело скрывается за кулисами из ватных клочьев, а между этими клочьями в окна вагона и мне в глаза бьет солнце… Вот она, поймал! И я чувствую, как вздрагивает мое сердце — но уже не от злости, а от радости открытия: вот она — моя ось для импровизации мировой системы! Конечно, я не знаю еще, как она будет выглядеть, моя система. Но я знаю, на чем я ее построю! Я знаю, на какой гвоздь я повешу мир. Ради шутки. Из упрямства. Ради эксперимента. Это не что иное, как гвоздь сравнения. Сравнения между мною-наблюдателем и какой угодно другой личностью. Я и он — это и есть ось мира! Человек, как аристотелев zoon politicon [101] , ведь неизбежно живет в сетях человеческих отношений. И так же как материя распадается на атомы, эта сеть распадается на нити: на одном ее конце наблюдатель — я, на другом — он (или она). Которые бесконечно меняются, но присутствуют всегда. Я и… директор Христиансен. Я и профессор Таубе. Я и император. Я и Кати. Я и Николай. Я и Мари. Я и Иоханнес. Я и господин Водовозов, этот преступный негодяй. Я и мыйзакюлаская девочка, продавшая мне эту корзину из сосновых корней, которая стоит здесь рядом со мной, на лиловом сиденье. И вот что важно: в каждом таком сопоставлении прямо или скрыто, на переднем или, во всяком случае, на заднем плане присутствует вопрос: кто лучше — я или он (или, соответственно, она)? Каждая такая связь в то же время — сравнение. Сопоставление. Итак: то, что я сейчас здесь насочиняю, могло бы быть психологией сравнения?.. Или, может быть, сравнительной, компаративной психологией?.. Над названием нужно еще подумать. Дальше: в каждом таком сравнении — я и кто-то другой — возможен один из трех результатов: я могу быть лучше, или хуже, или равен тому, с кем я сравниваю себя. Бесконечным количеством сравнений с собою «я» пытается создать и сохранить равновесие между собой и миром. Однако у каждого «я» есть своя особая формула равновесия. Так что дальше… требуется создать соответствующую типологию этих «я». Задача сама
101
Существо политическое (греч.).
102
Может быть (англ.).
Тчух-тчух — тчух-тчух — тчух-тчух — тчух-тчух…
Итак, введение в компаративную психологию. Introduction dans une psychologie comparativiste. То, что я здесь сейчас сымпровизировал, вполне может быть солидным конспектом двух или трех первых глав! Система не столь сенсационная, как у доктора Фрейда. Возможно, и не столь всеобъемлющая. Зато, во всяком случае, более четкая и конкретная. Ха-ха-ха-хаа! А теперь, скажем, в четвертой главе, самое интересное: вопрос универсальной мировой фальсификации! Ибо, в соответствии со своим типом, каждое «я» фальсифицирует результаты сравнения в свою пользу. Самый распространенный прием фальсификации (столь распространенный, что его, может быть, и не следует называть фальсификацией): мы сравниваем себя с другими только в выгодных для нас аспектах. Например: сравнивая себя с директором Христиансеном, я сравниваю его и мое общественное положение. Ибо результат для меня благоприятен. Я тот, кто я есть, а он всего-навсего директор провинциальной фабрики, пусть даже в своей отрасли чуть ли не самой большой в России. Я сравниваю его и свою образованность и наш жизненный опыт. Ибо я образованнее, чем он, и у меня больший опыт. И наши фигуры. Я стройнее и держусь более прямо. И учитывая наш возраст и не делая этого. Однако наш, мой и его, возраст an und f"ur sich [103] я не сравниваю. Не сравниваю и наших жен. То есть цветение Мари с увяданием Кати. А если уж — то только неверность Мари с верностью Кати… И я не сравниваю, разумеется, наши состояния. Ибо в сравнении со мной господин Христиансен человек колоссально богатый. С моими пятью или шестью тысячами в год я по сравнению с ним ничтожный червь. И тем более не сравниваю наше происхождение. Ведь он отпрыск достопочтенных датских бургомистров и шлезвигских юнкеров. А если я сравню себя с Толстым, то тоже и не подумаю сравнивать его графство со своим дворянством. А уж если — то только в одном смысле: чего стоит его унаследованный титул по сравнению с моим, силой вырванным и захваченным, отработанным потомственным дворянством… Но в чем я сравниваю нас, Толстого и себя, причем мимолетно и только арифметически, так это свою относительную молодость и его глубокую старость. Ибо я на семнадцать лет моложе его! (А это означает — поскольку Нобелевскую премию присуждают только живым, — что у меня в ближайшие десять или пятнадцать лет несравнимо больше шансов получить ее, чем у Толстого!) И еще я, разумеется, не буду сравнивать его и мою степень мирового признания. А если коснуться этого, то только так: какое же в этом, в сущности, преимущество, что его знают миллионы, а меня только, ну, может быть, действительно только сотни? Какое же это его преимущество, если он на протяжении десятилетий обращался лишь к читающим его религиозные истории примитивам, а я разговариваю с правителями, дипломатами и руководящими академическими умами?! Однако что я, сопоставляя нас, сравню, так это его прискорбную (чтобы не сказать смехотворную) религиозную скованность и мою, по крайней мере в этом, полную свободу. Так что все мы, во всяком случае все принадлежащие к типу превосходства, поступаем так, как тот человек — не помню сейчас имени, — который утверждал, что победил и Луриха, и Ласкера. Первого в шахматы, второго в борьбе. Да-да, портной чувствует себя рядом с королем прекрасно, каким бы супрематным он ни был, ибо знает, что брюки он сошьет куда лучше, чем король когда-либо сможет это сделать, если даже попытается. А если портному этого будет недостаточно, он придумает сказку про новую одежду короля… Если же этот портной субординатный тип (как же хорошо пляшут новые понятия в нашей новой системе!), если он субординатный тип?.. Ну, тогда он вряд ли станет сравнивать себя с королем. Он сравнит себя с более удачливым портным, работающим в лучшей части города. И тогда он придет к выводу, что по сравнению со своим Коллегой с большой буквы он просто от бога недотепа. Однако центр тяжести своего недотепства он соотнесет со своей сутью по-разному. В зависимости от того, как соотносятся в нем супрематность и субординатность. Чем больше преобладает в нем супрематность, тем в более второстепенных вещах он будет видеть свое недотепство и тем более несправедливым свой относительный неуспех. Тем более успех коллеги, по его мнению, обусловлен далеко не истинным искусством портновской работы, а его пронырливым характером, медовой речью, заискиванием перед клиентами, может быть, даже хорошенькой мордочкой его жены. А чем больше в нем субординатства, тем в более важном он будет видеть свое недотепство. В идеальном случае он даже способен настырно и утомительно откровенничать: люди, милые, разве вы не видите, что в работе с иголкой и ножницами я недотепа от бога… И в некоторых случаях это самоуничижение доводится до мазохизма. Как именно, это мне нужно еще продумать. Так. Однако содержанием нашей пятой и шестой глав должен стать анализ нашей системы государственных и общественных привычек, которому надлежит показать, что в действительности наши привычки не что иное, как точное отражение нашей компаративистской психологии. Вся наша карьерная система, наша должностная лестница, наши ученые степени, да-да, и они, наши сословия, титулы, ордена — последние как зрительно очевидные побрякушки, — все это существует потому, что человеческое «я» их жаждет. А жаждет оно их как основу для более благоприятного для себя сравнения. Иван Иванович еще только столоначальник, а я вчера стал советником! Или мы воспринимаем соотношение начальник — подчиненный как окрыляющий фактор на пути для более благоприятного самосравнения: Петр Петрович уже министр, а я еще только жалкий советник — мне нужно поднатужиться и догнать его… Или даже: господи боже, почему же у Саши до сих пор нет Святого Владимира третьей степени? А только еще четвертой? Я непременно должен добиться для него третьей. Если Павел Павлович добился третьей степени для всех своих протеже?! И ради наслаждения, проистекающего от более благоприятного для себя сравнения, ради уже обретенного или только еще домогаемого наслаждения, они взваливают на свои плечи груз расплаты: поклоны, самоотречение, старательность, вечное притворство, в которых, кроме возможности более благоприятного для себя сравнения, нет и не может быть надежды на какой-либо другой выигрыш. Однако все это — только в государстве, только в обществе, только на фоне их. Ибо какую ценность представляла бы ленточка ордена Подвязки для Робинзона? Намазать ее клеем и ждать, что на нее сядет перепелка? Только это.
103
Сам по себе (нем.).
А теперь проблема типов уничижительных или самоуничижения. Кстати, христианская религия в большой мере существует для них. В ней у них есть свои организации, секты, движения: все эти святые, убогие, меньшие братья, псы господни и так далее. Вплоть до скопцов. При этом ведь все они действуют — nota bene — имея в виду противоположную цель, о которой в Евангелии от Матфея прямо сказано: кто унижает себя, тот возвысится… Хотя, кажется, уже Павел пробил в днище того корабля смиренного самоуничижения трещину. Ибо он спрашивает — не во втором ли послании к коринфянам, если я правильно помню: не согрешил ли я тем, что унижал себя?..
Но сейчас я воистину заслужил право немножко вздремнуть. Такая импровизация, хотя все и происходит играючи, все же, видимо, немалое напряжение. Чувствую, что устал. Купе скользит куда-то в пространство. Из этих серых клубов дыма один — большой, мягкий, легкий, пронизанный солнцем — вдруг оказался здесь, внутри, и я — в нем… Позже продумаю свою систему до конца. Особенно тот тип «я», который я назвал эгалитистом. Позицию подобных следовало бы называть эгалитизмом. И мне он должен быть особенно близок. Если меня со всех сторон превозносят как идеального арбитра. В том и в другом есть как будто нечто общее. А теперь я немного отдохну… Кати, ты все время следила за моей мыслью, не так ли? Конечно. Я знаю. Скажи: я ведь был совершенно откровенен? И заслужил, чтобы ты вернулась и защитила меня? А сейчас я вздремну…
…Эти ватные серые клубы дыма слились вместе и так плотно, что солнца совсем не видно. Небо полностью заволокло. Так заволокло, что мир стал совершенно серым.
Темно-серым. И прохладным. Даже холодным. А то, что где-то неподалеку скрипит, — я делаю кажущуюся безнадежной попытку понять и неожиданно понимаю — это ритмичный скрип лодочных уключин.
Я в лодке. И мне сразу становится ясно, что случилось и куда мы направляемся. Ровная, бескрайняя серая вода вокруг — это вышедшая из берегов Эльба. Большое гамбургское
Гребцы шапки снять не могут. Потому что шапок у них нет. И тем более — в лодке они ни перед кем не могут сойти с дороги. И, помимо всего, я не сенатор, а всего лишь пятнадцатилетний племянник сенатора. Моего деда — сенатора и поэта — в жизни я никогда не видел. Только по гравюре на стене в нашей городской квартире я знаю, какой он был. Надменная улыбка на упитанном лице, алонжевый парик в духе короля-солнца и переливающееся бархатное одеяние на плечах. Но если отбросить парик и наряд, то лицо у него, наверно, такое же, как и у гребцов, от усилий которых по серой разлившейся воде скользит лодка. А его стихи, стихи моего деда Бартольда Брокеса, мне велено читать, и некоторые из них я прочитал, потому что я исполнительный и любознательный мальчик. Но его окаменелое благоговение не в моем вкусе. Нет, нет, оно заставляет меня просто стыдиться. А сейчас мне страшно. Потому что весь остров Бильвердер под водой. И весь Моорфлехт под водой. И мне кажется, что из-за моего дерзкого отношения к стихам деда днище лодки стало совсем тонким. А когда я смотрю через борт, то сквозь глубокую, серую и все же прозрачную воду вижу крыши затопленных вилл. Я кричу гребцам: «Повернем обратно! Мы видели, что здесь произошло!» А они делают вид, что не слышат меня, и все гребут и гребут, все дальше от берега, и мне кажется, чем глубже мы заплываем, тем вернее пойдем на дно. И тут я понимаю: мы плывем к башне Моорфлехтской церкви. И я знаю почему. Хотя и не слышу, чтобы кто-нибудь мне что-нибудь сказал, вообще до моего слуха ничего не доходит. Кроме скрипа уключин, ставшего далеким. А к церковной башне мы плывем потому, что там кричит ребенок. Крик доносится оттуда, хотя я его и не слышу. Мы приближаемся к башне. Точно такой же башне, как на Аудруской церкви. Я же ее видел. Только снизу, когда в детстве ходил летом в эту церковь. И когда приехал в первую заграничную командировку в Гамбург и ходил по местам моего прежнего «я». Сейчас я вижу ее сверху. Потому что крыша церкви глубоко под водой и в башне на полу галереи вокруг колокольни плещется вода. Мы ткнулись носом лодки в ограждение галереи. Гребцы веслами удерживают лодку на месте и говорят мне (хоть я их голосов не слышу): «Молодой барин, там за балясиной перил хнычет четырехлетний сын звонаря. Сударь, у вас свободные руки. Снимите его оттуда». Я встаю в лодке во весь рост. Становлюсь на ее борт и чувствую — он поддается под моей ногой. В смертельном страхе я лезу на галерею, в головокружительной пустоте обхожу вокруг колокольни, я заглядываю за каждую балясину. Мальчика нигде нет. Нет уже и лодки, ждавшей меня у перил. Только гладкая вода и лестница, которая спускается из галереи под колоколами в воду. Мне удается шагнуть с перил на лестницу, я начинаю спускаться. Я все иду и иду и удивляюсь: я уже давно должен бы быть внизу, под водой, должен быть под водой, и тут я лбом ударяюсь в холодное стекло…
Это стекло вагонного окна. Встрепенувшись, соображаю: мы стояли на станции Рухья и, дернувшись, двинулись дальше. Да-да, пока я еще, пробуждаясь, мгновенно прихожу в себя и мгновенно ориентируюсь… Я вынимаю из жилетного кармана свои часы от Фаберже в золотом футляре и на рубинах, и, прежде чем нажать кнопку, чтобы узнать который час, я смотрю на букву L из мерцающих бриллиантов на крышке и вспоминаю: какие казусы, какие силки подстраивает иногда случай. Эти часы мне подарил бельгийский король Леопольд лично. С тех пор минует скоро двадцать лет. По желанию Александра III я участвовал в Брюссельском конгрессе против работорговли и ко всеобщему удовольствию сформулировал основные положения конвенции против торговли рабами. Бельгийский монарх пожаловал мне что-то еще, не помню, что именно. Офицерский крест ордена Леопольда у меня к тому времени уже давно был — что-то еще — и вот эти часы. Как он сказал, подавая их мне, — эта старая лиса с белой бородой: чтобы эти часы напоминали мне о его благодарности и о единодушной благодарности всех участников конференции за мою превосходную работу. Хм. И чтобы в дальнейшем, глядя на эти часы, я мог бы констатировать, что время, которое они показывают, по сравнению с предшествовавшими временами очищено от одного позора человеческого рода… М-даа. От одного позора немного очищено, это правда. Однако намного ли это помогло стать миру чище… И все же… Лефевр или кто-то другой будто бы сказал обо мне: Мартенс — человек. который не гнушается даже минимальным успехом… Но казус, который я имел в виду с этими часами, заключается в том, что король Бельгии подарил человеку из Пярну часы другого пярнусца. То есть часы Фаберже.
Так, значит. Мы выехали из Пярну в девять. А сейчас шестнадцать минут второго. Точно. И через три четверти часа будет Пикксаарэ, и еще через три четверти — Хяргмяэ, и еще через три четверти — Валга. А в понедельник, в двенадцать, — Петербург…
Какое удивительное гладкое и ровное плетение на этой корзине. Великолепные поделки изготовляют люди у нас в деревнях. Ювелирная работа из корней сосны. Однако я все еще не знаю, что мне делать с этой корзиной. Хотя… во имя моего решения быть откровенным… Только это решение принято, наверно, наполовину в сновидении… Но, во всяком случае, в понедельник с полудня — отдых. Под соснами Сестрорецка. У моря, на белой скамье с решетчатой спинкой, в моей руке рука Кати… Но что же делать с этой корзиной… А во вторник, в десять утра, заседание совета министерства иностранных дел. В порядке обычного рабочего заседания. Значит, не в мундирах с полосами на животе, а в обычном штатском костюме. И все же под председательством самого Извольского. Ибо речь пойдет о новых переговорах с Японией. В каком составе со стороны России. Какие вопросы будут обсуждаться (если вообще что-нибудь будет обсуждаться). Какова наша позиция в этих вопросах. Какие пожелания по поводу этих вопросов нашептали Ники последние из шептавших. И в какой форме он изволил их выразить Извольскому. И что из всего этого следует. И какие делать на этом основании выводы. По правде говоря, я от всего этого странно устал…
В молодости слово усталость было мне совершенно незнакомо. Ибо начиная с кварты института я справился со своей детской ленью, принял распорядок дня мыслящего человека. Тот ритм, который я во многом соблюдаю по сей день. В чердачной комнате сиротского дома я просыпался от дребезжания одолженного у Юлиуса будильника в пять часов утра. В коридоре спящего дома, при свете свечи, я поливал затылок и лицо водой, в которой позвякивали льдинки. Затем из шкафчика извлекалась горбушка хлеба. И затем при тихом шипении керосиновой лампы — час или полтора, не больше и не меньше, — полная сосредоточенность над сегодняшними школьными заданиями. Этого было более чем достаточно, чтобы в последних четырех классах идти первым учеником. С семи часов — уроки. В час — бегом в сиротскую столовую, поесть щей. В половине второго галопом в город. Потому что с двух у меня начинались уроки. Репетиторство в разных чиновничьих и купеческих домах. Частью в немецких, куда рекомендовал меня директор Штейнман, частью в русских, куда дальше рекомендовали меня немцы. Как там, так и здесь заниматься с ленивыми или тупыми гимназистами. Немцев учить русскому языку, русских — немецкому, как тех так и других — французскому, математике, российской истории, географии мира. С двух до семи я гонялся по Петербургу из дома одного работодателя к другому. Чтобы сэкономить время, в последнем доме, где я репетировал, я оговорил себе в счет оплаты чай с бутербродами. В половине восьмого вечера возвращался на свой чердак. Вешал форменную шинель на вешалку и с головой бросался в бездну самообразования. Учить то, что преподавал другим, и то, чего с меня никто не спрашивал, но нужность чего в дальнейшем предвидел. В моей конуре стены были доверху завешаны взятыми на время из кладовой института старыми грифельными досками. До полуночи я просиживал над книгами и мелом исписывал эти доски вычитанными мудростями и стирал те, что уже втиснул в свою память: слова Даля, итальянские предлоги, латинские изречения, имена генералов Северной войны, деление жителей Европы, Азии и Америки по вероисповеданиям. И бог знает что еще. В одиннадцать часов, часто даже в двенадцать, я бросался на солому и мгновенно засыпал как убитый. В пять часов опять на ногах. И так — годами. Потому что до окончания университета практически продолжалось все то же. И ни тени усталости.
И после университета — все эти сорок лет. В шестьдесят седьмом — кандидат. В шестьдесят девятом — магистр. В семьдесят третьем — доктор. Параллельно доцент, экстраординарный, потом ординарный профессор, потом заслуженный профессор. С шестьдесят девятого в министерстве иностранных дел. Кроме того, лекции в Александровском лицее и Императорском училище правоведения. А с семьдесят третьего года — императорское поручение. Собрание трактатов и конвенций за двадцать два года — одиннадцать томов. И все прочие мои тысячи страниц. И при всем этом — заграничные командировки. Начиная с шестьдесят девятого практически каждый год. Первая командировка на полтора года. В дальнейшем неизменно с начала июня до середины сентября. Плюс чрезвычайные командировки в другое время года. Брюссель, Париж, Берлин, Копенгаген, Женева, Рим, Венеция. Всевозможные конференции. Кодификация военного права. Международный Красный Крест. Гаагские мирные конференции. Ежегодная конференция в Институте международного права. Конференции в Конго. Заседания арбитражей — самих арбитражей, куда меня приглашали в качестве судьи, — дюжинами, разного рода заседаний — сотни. Кроме того, мои специальные поездки в Лондон. И наша портсмутская поездка. И еще и все прочие ad hoc [104] командировки, иногда от университета, иногда по личному желанию императора на юбилеи значительных заграничных университетов. Эдинбург, Гаага — чередующиеся места, лица, разговоры, речи. И за первой кулисой всего этого — за этой суетой и хлопотами — кулиса второго плана: на протяжении четырех десятков лет. Десять тысяч пар молодых глаз, десять тысяч студентов, на которых я смотрел и которых учил. Лекции, семинары, коллоквиумы, экзамены. Но усталости — до самого последнего времени — никакой. Одна радость игры. И радость от умения насквозь видеть правила игры. И радость от игры устанавливать правила игры… И еще одна радость, самая упоительная, самая тайная: радость нарушения правил игры… И все-таки усталости почти никакой. Изредка — два-три дня отчаяния. Но это другое дело. Усталости, до самого последнего времени, — вообще нет. В сущности, до вчерашнего вечера…
104
Для определенного случая (лат.).