Раквереский роман. Уход профессора Мартенса(Романы)
Шрифт:
А с Нобелевской премией мира дело, в общем-то, обстоит так и по-другому быть не может: лауреаты ее трех типов. Во-первых: донкихоты-идеалисты, подобные Дюнану. Большей частью беспомощные, странные, смешные, но безгранично преданные своему делу. Во-вторых: политики у власти а ля Рузвельт. Они говорят о мире только до тех пор, пока это отвечает их пан-американизму или все равно какому изму. И тут же с криками радости идут на войну, если их «изм», по их мнению, этого требует. Люди, для которых мир на самом деле дело второстепенное или даже третьестепенное. Готовые каждую минуту пожертвовать им ради своих первостепенных политических целей. Хотя бы во имя его защиты. И еще третий, промежуточный тип: теоретики, в то же время связанные с установлениями. Такие, как я. Которые отчасти идентичны со своим правительством, а отчасти — со своими идеями. А по причине неидентичности их правительства с их идеями внутренне расколоты. Тем сильнее расколоты, чем более своекорыстное правительство они представляют. Что касается самодержавного
В 1907 году они дали премию Монете и Рено. Первый — какой-то чудак. В Милане он выходит из дома, чтобы пойти в ресторан через дорогу. Но садится перед дверью своего дома в трамвай и, проехав три версты, оказывается по другую сторону улицы перед рестораном… чтобы не нужно было переходить через улицу… Как журналист он в своей Италии, очевидно, достаточно известен. И при этом такой итальянский националист, что в России ему совсем бы мало недоставало, чтобы быть черносотенцем. Рено, разумеется, человек солидный. Я сказал бы, что Рено — французский Мартенс. Пусть.
Но прошлогоднее присуждение премии меня разочаровало. Рено получил свою премию за работу на второй Гаагской мирной конференции. Он проделал там большую работу. Но не большую, чем я. Хорошо. Нобелевская премия — дело Западной Европы, и Рено, будучи французом, должен был получить премию прежде, чем так называемый русский. Но почему они не дали мне премии и после Рено? Четвертая комиссия, которой я руководил, как-никак в совершенстве кодифицировала военно-морские права нашего времени. И все знали и знают, что в очень большой части это была моя работа. И честное слово, я чувствовал и тогда, и сейчас: 20 сентября 1907 года явилось одной из вершин моей жизни. Когда на пленарном заседании комиссии я подводил итоги нашей работы. И когда я мог сказать: «Si depuis l’antiquit'e jusqu’`a nos jours, on r'ep'etait l’adage romain „Inter arma silent leges“, nous avons proclam'e hautement „Inter arma vivant leges“. C’est le plus grand triomphe du droit et de la justice sur la force brutale et sur les n'ecessit'es de la guerre…» [114]
114
Если с древних времен и до наших дней повторяли римскую пословицу «Среди оружия законы молчат», то мы во всеуслышание провозгласим: «Среди оружия законы живут». Это самая большая победа права и правосудия над грубой силой и войной (франц.).
Однако они и в прошлом году оставили меня без премии и присудили ее своему Байеру и какому-то шведу, которого никто не знает. Они полагают, что мы можем еще подождать. И мы можем! Мимо нас они все равно не смогут пройти! Но, Кати, ты так же хорошо, как и я, знаешь, что все это — игра. И я как-то странно от нее устал… И мне вспоминается мое студенческое время. Когда же это было? В Петербурге? В мой первый студенческий год? В 1863-м? Или в Гёттингене, в 1774-м? В Петербурге или Гёттингене? Петергене или Гёттинбурге? Пустая игра…
Тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх…
Дым опять проникает в окна купе, щиплет глаза и туманит голову…
А на самом деле это дым пожара. Только точно не помню, где это случилось. То есть в Петербурге в 1863 году или в Гёттингене в 1774-м… Нет, нет, если в Гёттингене, то немного позже. Господи, ведь не все же в наших жизнях происходило с одним и тем же интервалом! Если интервал между обоими Мартенсами был бы так железно точен, то — уж себе я это скажу, по крайней мере здесь, в пути, в грохоте поезда, — то мне предстоит в будущем году, в девятьсот десятом, умереть! Но, к счастью, во многом интервал у нас не совпадает, а в еще большем его просто и не было. И случай с пожаром удивительно хорошо это иллюстрирует. Ибо если с Георгом Фридрихом вообще нечто подобное и случилось (то есть если я, Фридрих Фромгольд, это не просто выдумал или увидел во сне), то с ним это произошло значительно позже 1774 года. Потому что у меня это случилось в мой первый студенческий год. А с ним этого не могло быть раньше чем в 1786-м, когда он был приглашен воспитателем к трем английским принцам…
Да-а, он — или мы — или я, как пожелаете, уже третий год профессор в Гёттингене. И сыновья Георга Третьего, английского короля ганноверских кровей — иногда безумного, иногда умного, — мои ученики. В дополнение к моей профессуре в университете я еще и английский королевский старший учитель. Мои лекции по международному праву мальчики еще не слушают. Во всяком случае, регулярно. Но кроме чтения профессорских лекций, ведения семинаров и заседаний в университетском совете и помимо хлопот с вечеринками в центре оживленной светской жизни, вызванной переселением принцев в Гёттинген, я все еще руковожу моей школой молодых дипломатов. И могу сказать, что не столько слава нашего достопочтенного университета Георга-Августа, сколько известность моей школы дипломатов послужила причиной тому, что сюда прислали принцев. Ибо их сочли уже достаточно взрослыми, чтобы обучать дипломатическому искусству. Смехотворно, конечно, но я, естественно, выдаю это за великую для себя честь… Mundus vult decipi [115]
115
Mundus vult decipi, ergo decipiatur (лат.) — мир желает быть обманутым, пусть же его обманывают.
А сейчас я въезжаю в карете принцев в город Гёттинген в том месте, где находились недавно разрушенные Гронеские ворота. Мы возвращаемся с прогулки по Хоэр Хайн. На полпути нас застал дождь, и мы мчимся, насколько позволяет узкая улица за госпиталем Святого Духа, потому что хотим заехать к принцам домой на улицу Веэндер и к восьми часам успеть в ратушу. Там начнется бал по поводу пятидесятилетия университета Георга-Августа. Особенно великолепный из-за участия в нем принцев. Пятьсот приглашенных. Бал и ужин. А поздно вечером на площади перед ратушей будет фейерверк. И вдруг на тесной улице нашу карету окружают бегущие нам навстречу люди. Потом раздаются какие-то возгласы, и на стенах домов вспыхивают желтые всполохи, будто уже начался фейерверк. Тут наша карета подъезжает к горящему дому, наших лошадей хватают под уздцы и задерживают. В окнах третьего этажа гудит пламя. На удивление яростное. И всего несколько человек с ведрами вбегают и выбегают из дома. За пожарными и водой, должно быть, только еще послали. И посреди улицы, поддерживая с обеих сторон, ведут в нашу сторону пошатывающегося, почти раздетого человека в обгоревшей рубашке, с лицом в саже и сожженными волосами. Рывком распахивают дверцу нашей кареты.
— Господа, возьмите его! Отвезите в больницу! Посмотрите, как ужасно у него обгорели руки! Он делал ракеты. Для вечернего фейерверка. Взорвался порох… Возьмите его.
Они начинают подсаживать этого человека на подножку. Я преграждаю рукой:
— Любезные, я вижу, что у него и впрямь обгорели руки (так оно и есть. От ожогов они лиловые), но разве вы не видите, чью карету вы задержали? Принцы весьма сожалеют о его несчастье. Однако вы же не думаете, что в больницу его нужно доставить в королевской карете?! Найдите ему другой экипаж, а нас пропустите. Принцы торопятся.
Я слышу, у меня за спиной кентский герцог пытается что-то сказать. Но его немецкий язык еще довольно беспомощен, а я рукой делаю знак, чтобы он замолчал, и он замолкает. А мои верные и разумные гёттингенцы испуганно, с извинениями отступают назад. Они сразу отпускают удила и, кланяясь, бормоча извинения, уступают нам дорогу.
Моя умелая и такая естественная распорядительность, и покорность жителей госпитальной окраины Гёттингена — я вижу, как они втягивают головы в плечи и сгибаются, — и картина отсвета пожара, падающего на их сгорбленные спины, оставляют в моей победной самоуверенности едва заметный, но все же мучительный след. Мне кажется, он преследует меня сквозь обе мои жизни…
А в сентябре 1863 года в Петербурге я — студент первого курса. Моя слава замечательного репетитора перешла вместе со мной из гимназии в университет. По рекомендации декана и старого Кёлера я уже вторую или третью неделю занимаюсь с сыновьями морского министра Краббе. В одно из воскресений того чудовищно засушливого позднего лета, в душный послеобеденный час, я еду вместе с тремя сыновьями министра (все трое гимназисты) — как странно, я уже не помню, откуда я еду, — в сторону Английской набережной, по направлению к дому министра со стороны Охты. Кстати, кучером у адмирала и военного министра служит отставной матрос Юхан, из эстонцев, родом из Тыстамаа, с которым я вожу знакомство с первых дней. И тут кучер выпрямляет дорогу, и через мгновение мы оказываемся на маленькой улице с бревенчатыми домишками, между Невой и Суворовским проспектом. И мне вспоминается совсем так, как подобные истории происходят в кошмарных снах: это именно такой район — дома, похожие на русские деревенские избы с резными наличниками, высокие заборы, тесные дворы, во дворах поленницы сухих березовых и осиновых плах у стен хлевов и сараев, сеновалы, набитые сеном, — именно такой район, в каких этим летом чуть не каждый день вспыхивают пожары. И в недавно начавшей ходить по Невскому конке, и даже в университетской библиотеке шепотом говорили, что это дело рук поляков… Сбежавшие от суда бунтовщики будто бы добрались до Петербурга и пытаются поджечь столицу. И вдруг рядом с нашей открытой коляской бегут перепуганные люди, а вскоре их так много уже и за нами, что невозможно повернуть обратно. Слева от нас трещат в огне три дома, и лишь с большим трудом нам удается проехать.