Раквереский роман. Уход профессора Мартенса(Романы)
Шрифт:
— Дольф, около трех часов приди и забери своих овец. Тогда они мне уже не будут нужны.
Иветта поставила мольберт перед ступеньками купальной будки, в защищенном от ветра месте, и начала работать. Я принес из будки шезлонг, открыл его и вытянулся неподалеку от Иветты. На всякий случай так, чтобы видеть, как она работает, но не саму работу. Потому что это могло быть ей неприятно. В деревне она натянула на себя запачканную красками хламиду и повязала голову голубым шелковым платком. И большую часть шоколадных конфет, которыми я угощал ее из захваченной с собой коробки, она скормила трем овцам, заманивая их в удобное для нее положение. Иногда овцы пробовали, насколько позволяла цепь, ускользнуть подальше, тогда я старался вернуть их на прежнее место, тянул за цепи и за неожиданно мягкую шерсть, кормил теми же конфетами и позволял им шершавыми языками лизать свою руку.
Не
Она не запретила мне смотреть незаконченную работу:
— Конечно! Вы же не сглазите, я надеюсь.
Эти постепенно, мазок за мазком, завершаемые овцы на картине Иветты, на серо-зеленой трепещущей на ветру траве под серым небом, наверно, не приобрели той тяжелой выразительности Винсента, но, являясь мне во сне несчетное множество раз, они мешали мне спать, томили меня. Но вместо того чтобы вспоминать эти мгновения подавленности, мне хочется вспомнить, о чем мы говорили в тот день у моря, на ветру и в безветрии, однако я вспоминаю лишь душевное состояние тех часов… То, что, вопреки столь чуждому окружению, я начинал говорить все окрыленнее. То мне казалось, что я говорю вдохновеннее обычного, то красочнее. Это подстегивало меня. И я помню явный, четкий, конкретный интерес Иветты к тому, что я говорил. Помню, как мило и выразительно она делила свою сосредоточенность между мною и холстом. Ее взгляды. Ее вопросы. Ее восприятие на лету. Ее смех. Очень похожий, кстати, на коротенькие смешки Кати…
(Кати, если ты следила сейчас за моими мыслями, хотя для тебя было бы лучше, если бы ты этого не делала, то я знаю, что бы ты сейчас сказала… Ой, Фред, сказала бы ты со своим коротким смешком, немного печально-ироничным на этот раз, ой, Фред, ты изобразил мне эту девушку такой, что я просто должна признать — она была для тебя неотвратима… Подумать только, она так образованна. А мне ведь даже не случалось держать «Заратустру» в руках. И она такая талантливая. Ну, не Ван Гог, но очень одаренная, не так ли. В том виде искусства, в котором у меня нет ни малейших способностей. И при этом она так похожа на меня в профиль. И этим коротким смешком тоже. И у нее такой же зоркий ум, как у меня. Может быть, даже острее. И благодаря этому сходству со мной — главной женщиной в твоей жизни — я должна тебя понять, так ведь? И при этом она не дочь сенатора, в обращении с которой твои манеры были безупречны, но, увы, не присущие тебе изначально, а приобретенные… и которую ты временами, иногда даже подолгу, любил, этого я не отрицаю, но которой ты внутренне, в глубочайших тайниках своей души, всегда в сословном смысле стеснялся, ты сам знаешь… Ее тебе не нужно было стесняться. Она, к счастью, дочь стеклодува и крестьянки. Так что ты словно бы раскрепощался, опускаясь до нее, и одновременно вкушал свое благородство, возвышая ее до себя.)
В половине третьего Иветта кончила работать, протерла руки тряпкой, смоченной в скипидаре, и вымыла их морской водой и песком. Море к этому времени шагов на сто отступило, и ей пришлось далеко пройти по обнажившемуся каменному молу к воде. Ровно в три Дольф явился и повел своих овец в деревню. Мы пошли вместе с ним, отдали ему мольберт Иветты, ее кисти и хламиду, чтобы он отнес домой, и пошли обедать. Помню, улица называлась Пепперстраат, а ресторанчик при маленькой гостинице — «Спандер». И пока подавали на стол мисочки с устрицами, салат, хлеб и какое-то легкое, но приятное винцо, и пока мы ели, я рассказывал ей о Конго. Так что она спросила:
— Когда же вы оттуда вернулись?
На что я вынужден был, смеясь, признаться, что никогда в жизни там не был, и объяснить, что знания мои из книг, описаний путешествий, официальных донесений и частных писем, которые я прочел, готовясь к конгрессу.
Иветта с сомнением
— Но откуда же вы можете знать — как вы сказали, — что речная грязь пахнет там, как пахнет гуано, когда птиц кормят маковыми зернами?
— Разве я это сказал? Ха-ха-хаа. Должно быть, это было написано в путевом дневнике какого-нибудь путешественника с литературными претензиями.
Примерно так это было или чуть иначе. Через двадцать лет всего точно уже не помнишь.
После обеда я хотел заказать кофе, но Иветта сказала, что нас просили на кофе и рюмку женефера в деревню — туда, к вашим однофамильцам, добавила она, — где она обычно останавливается, когда приезжает сюда. И мы отправились.
Среди тамошних прибрежных маленьких усадеб это была, очевидно, довольно крупная. Дородная хозяйка-фламандка налила нам ароматный голландский кофе, а краснолицый, с большими руками мужчина нацедил в маленькие рюмки можжевеловой водки, и просторная хозяйская комната наполнилась ароматом. Когда мы пили водку, запивая ее кофе из больших глиняных чашек, хозяин и хозяйка с сильным фламандским акцентом рассказывали, что мадемуазель Иветта с начала весны трижды приезжала сюда рисовать («И море и дюны тоже, но больше всего коров и овец. И знаете, иной раз в солнечный день они у нее получаются еще красивее, чем сегодня»). И всегда она останавливалась в этом доме и за эти несколько раз стала почти своим человеком. Хотя она брюссельская барышня, а они здесь простые деревенские люди, да еще фламандцы. Иветта коротко представила меня и рассказала немного о моем конгрессе, который касался Конго, а значит, и Бельгии. Потом мы обсуждали возможность и невозможность моего родства со здешними Мартенсами. Сыновья, старший, двадцатилетний Питер, наследник хутора, и младший, мне уже знакомый Дольф, надевший чистое платье, сидели за столом и слушали наш разговор. Я обратил внимание: Дольф поставил еще мокрую картину Иветты на шкаф с посудой, прислонив ее к стене, и так пристально ее разглядывал, что это могло означать только одно: в сторону Иветты парень не решается смотреть…
В четыре часа Питер по распоряжению отца отвез нас в маленьком шарабане на станцию Хейст, и мы заблаговременно успели на вечерний поезд Брюгге — Брюссель. В Брюсселе я повез Иветту к ней домой на извозчике через ночной, освещенный фонарями город к парку Леопольда, и мне казалось, что и в пролетке нам было о чем с увлечением беседовать. Только не доезжая последние двести метров, я заметил, что Иветта стала молчалива, да и мой рассказ о каких-то превосходных скульптурах бантунских племен вдруг оборвался, и мы долго прислушивались, как стучали колеса нашей коляски по каменной мостовой и начавшийся дождь по верху коляски. И тут мы приехали. Иветта поблагодарила меня, а я ее за приятно и интересно проведенный день. Выходя из коляски на тротуар, где я уже стоял, чтобы подать ей руку, она сказала:
— Мне бы следовало сейчас пригласить вас к себе, но у меня слишком богемный беспорядок. Сколько времени вы еще пробудете здесь?
— Неделю.
— Значит, перед вашим отъездом.
Просто. Как нечто само собой разумеющееся.
После этого мы только еще один раз были в концерте. В зале консерватории исполняли «Le chasseur maudit» и «Psyche» [125] Сезара Франка. Когда я провожал ее домой, она спросила, понравилась ли мне музыка. Я ответил:
— Приехавшие из Парижа критики, сидевшие перед нами, если вы заметили, упрекали ее в немецкой тяжеловесности, а мюнхенцы за нами — во французском легкомыслии. Так что, по-моему, это очень хорошая музыка.
125
«Проклятый охотник» и «Психея» (франц.).
— Ах, вы тоже находите, что это была музыка в вашем духе? Интересно… Ну, завтра заканчивается ваш конгресс, так ведь?
— Да. Завтра утром мы заканчиваем. И в двенадцать должны быть в Лекене, у короля…
— Ой-ой-ой, — с легкой насмешкой перебила меня Иветта.
— …потом у нас общий обед во Дворце юстиции. После этого вечером я свободен и надеюсь, что…
— Да-да. Тогда приходите навестить меня в моей голубятне. В семь, если вам удобно.
Может быть, этого и не подобало делать. Но удобно мне было чрезвычайно. И признаюсь: вечером того самого дня, когда утром король Леопольд вручил мне в присутствии всего Африканского конгресса во дворце Лекен золотые часы, которые у меня сейчас в кармане, и то второе, что я раньше не мог припомнить, — патент члена Конголезского государственного совета, — в тот самый вечер я поднялся по чердачной лестнице Иветты.