Римлянка. Презрение. Рассказы
Шрифт:
И еще одно обстоятельство способствовало тому, что мне не хватало денег. Дело в том, что теперь я меньше, чем раньше, считалась с расходами, наоборот, сшила себе несколько платьев, покупала духи, предметы туалета и прочие вещи, необходимые для женщин моей профессии, и денег, которые я получала от клиентов, никогда не хватало, совсем как в то время, когда я позировала и помогала маме шить сорочки. Таким образом, я не стала ничуть богаче, несмотря на то, что пожертвовала своей честью. Так же как и раньше, а может быть, даже чаще выдавались дни, когда у нас в доме не было ни гроша. Так же как и раньше, а может быть, даже сильнее меня грызла тревога за свое будущее. Но по натуре я всегда была беспечной и пассивной, поэтому тревога никогда не превращалась
Кто действительно не испытывал беспокойства или по крайней мере искусно скрывал его, так это мама. Я с самого начала предупредила ее, что теперь ей не придется портить глаза и сидеть с утра до ночи за шитьем, и она, словно только этого и ждала всю жизнь, сразу же бросила работу и ограничилась небольшим количеством заказов, да и то шила нехотя, скорее от скуки, чем ради заработка. Казалось, долгие годы напряженного труда — а началось это тогда, когда еще девочкой она поступила в услужение в семью одного чиновника, — канули внезапно и бесследно в вечность, так рушатся стены старых домов и на их месте остается лишь куча щебня. Для такого человека, как мама, слово «деньги» означало прежде всего досыта есть и вволю отдыхать. Теперь она ела больше прежнего и позволяла себе вольности, которые, по ее мнению, отличают богатых от бедных: поздно вставала, отдыхала после завтрака, иной раз ходила прогуляться. Должна сказать, что ничего хорошего из этого не вышло. Вероятно, тот, кто привык всю жизнь трудиться, не должен бросать работу: праздность и благополучие портят человека даже тогда, когда они вполне заслуженны. Вскоре после того, как наше положение изменилось к лучшему, мама поправилась, или, вернее сказать, ее худое, изможденное тело как-то сразу и нездорово распухло, и это мне показалось дурным предзнаменованием, хотя я сама не знала почему. Ее костлявые бедра раздались, тощие плечи налились, всегда впалые и дряблые щеки округлились и покрылись румянцем. Но все бы ничего, если бы в этой перемене, происшедшей с мамой, не было одной неприятной детали. Я имею в виду мамины глаза. У нее всегда были большие, широко открытые глаза с живым и участливым выражением. Теперь они заплыли и сверкали каким-то странным, подозрительным блеском. Она поправилась, но от этого не похорошела и не помолодела. Мне казалось, наша новая жизнь наложила свой след не на меня, а на маму, на ее лицо и фигуру; и я не могла на нее смотреть без угрызений совести, смешанных с жалостью и отвращением. И больше всего меня выводила из себя мамина счастливая и блаженная успокоенность. Как человек, которому пришлось в жизни много трудиться и голодать, мама все еще не могла поверить, что все ее невзгоды кончились.
Я, конечно, скрывала от нее свои чувства: во-первых, не хотела ее обижать, а во-вторых, понимала, что не имею права упрекать ее, потому что сама не без греха. Но иногда мое раздражение прорывалось, и в такие минуты мне казалось, что теперь я уже меньше люблю ее, толстую, опухшую, тяжело переваливающуюся с боку на бок, чем в то время, когда она, худая и растрепанная, кричала, суетилась и каждый день жаловалась на судьбу. Я часто задавала себе вопрос: «А если бы я, предположим, удачно вышла замуж, растолстела бы мама так же или нет?» Теперь я, наверно, ответила бы на этот вопрос утвердительно, а тогда ее тучность казалась мне низменной; объясняю это тем, что невольно я смотрела на нее как на соучастницу, которой не дают покоя муки совести.
Мне недолго пришлось скрывать от Джино мое новое положение. Все обнаружилось даже слишком скоро, спустя десять дней после нашего последнего свидания на вилле. Однажды утром мама вошла ко мне, разбудила и сказала заговорщическим и взволнованным голосом:
— Знаешь, кто пришел и хочет с тобой поговорить? Джино.
— Впусти его, — спокойно ответила я.
Мама была несколько разочарована этим сдержанным ответом, открыла окно и вышла. Немного погодя появился Джино, и я тотчас же заметила, что он взволнован и раздражен. Он даже не поздоровался со мною, молча обошел кровать и встал передо мною. Я лежала на постели совсем еще сонная.
— Послушай-ка, в тот раз ты случайно не взяла по ошибке одну вещь с туалета хозяйки? — спросил Джино.
«Началось», — подумала я, но не почувствовала ни страха, ни раскаяния. Наоборот, меня поразил жалкий и трусливый вид Джино.
— А что? — спросила я.
— Пропала очень дорогая вещь… пудреница… золотая с рубином… синьора перевернула все вверх дном… так как вилла, можно сказать, была оставлена на меня, я понимаю, что они подозревают меня, хотя и не говорят об этом вслух… К счастью, все обнаружилось только вчера, уже спустя неделю после их приезда, так что, вероятно, украла одна из горничных… иначе бы меня уже давно выгнали, заявили бы в полицию, арестовали, да мало ли что могли сделать.
Испугавшись, что по моей вине пострадает какой-нибудь невинный человек, я спросила:
— А что сделали с горничными?
— Ничего, — нервно ответил он, — просто пришел полицейский комиссар и допросил нас, второй день все мы ни живы ни мертвы.
Я с минуту колебалась, потом сказала:
— Пудреницу взяла я.
Он широко раскрыл глаза, и лицо его перекосилось.
— Ты взяла… и ты так спокойно говоришь об этом?
— А как прикажешь об этом говорить?
— Но ведь это же воровство.
— Ну и что?
Он посмотрел на меня и вдруг рассвирепел: возможно, он испугался последствий моего поступка, а быть может, смутно догадывался о том, что я возлагаю на него б'oльшую часть ответственности за эту кражу.
— Скажи… что с тобой стряслось?.. Ах, вот почему тебе понадобилось войти в комнату сеньоры… теперь я все понимаю… но, дорогая моя, я тут ни при чем… если ты хочешь воровать, воруй где угодно, меня это не касается, только не в том доме, где я служу… Воровка!.. Хорош бы я был, если бы женился на тебе… Женился бы на воровке.
Я дала ему выговориться вволю и внимательно смотрела на него. Теперь я удивлялась, как могла так долго заблуждаться, считая его идеальным человеком. Какой уж там идеальный… Наконец, когда мне показалось, что он исчерпал весь запас своих упреков, я сказала:
— Почему ты сердишься, Джино?.. Ведь никто тебя не обвиняет в воровстве… поговорят еще несколько дней, а потом забудут… ведь у твоей хозяйки таких пудрениц сколько угодно…
— Но почему ты украла? — настаивал Джино.
Я понимала, что он догадывается о том, что побудило меня украсть пудреницу, но хочет услышать мое объяснение. Я ответила:
— Да просто так.
— «Просто так» — это не ответ.
— Тогда, если ты так уж хочешь знать, — спокойно сказала я, — украла я не потому, что она мне понравилась или мне так уж приспичило ее иметь, а потому, что отныне я могу и воровать.
— Что это значит?.. — начал он.
— Теперь вечерами я выхожу на улицу, ищу клиента, привожу его сюда, а он платит мне деньги… а коли я делаю это, то я могу и украсть, разве нет?
Он понял и ответил так, как и следовало от него ожидать:
— И этим ты тоже занимаешься… ну что ж, прекрасно. Здорово бы я влип, если б на тебе женился.
— Раньше я этим не занималась, — возразила я, — но с тех пор, как узнала, что ты женат и имеешь ребенка, я стала такой.
Видно, он ждал этих слов с самого начала разговора и с готовностью возразил:
— Нет, дорогая моя, нечего сваливать вину на меня… кто не захочет, тот не станет шлюхой или воровкой.
— Значит, я была такой, только сама и не подозревала об этом, — ответила я, — а ты мне помог решиться на такое дело.