Русский ад. На пути к преисподней
Шрифт:
– Ну а теперь иди.
– До свидания, Геннадий Эдуардович!
– Привет.
Алешку душил смех.
Случайно или не случайно, но Недошивин был в приемной.
– Ну как, Алексей Андреевич?
– Нормально… Жора. А можно листик?
– Господи, для вас… – засуетился Недошивин, – за честь почту, за честь…
«Государственному секретарю Российской Федерации господину Бурбулису Г.Э.
Прошу согласия на мою работу в пресс-службе Президента РСФСР…»
Недошивин аккуратно заглянул через плечо.
– Поздравляю, Алексей Андреевич!
– Рано пока, – возразил Алешка и вдруг громко, отчаянно захохотал.
– Что
Он привык к тому, что люди от Бурбулиса выходили в разном настроении.
– Ничего, ничего!.. – Алешка весело взглянул на Недошивина. – Это я от радости, Жора, от радости… так сказать…
11
Александр Исаевич ходил и ходил вдоль забора – если бы в Кавендише была весна, забор, конечно, был бы уже цветущей изгородью, но сейчас осень, гадко, да еще ветры, постоянные ветры; Кавендиш – это гигантская аэродинамическая труба, где ветер быстро превращается в стихию.
Александр Исаевич так и не привык к холодам, не сумел. Советские лагерники (как и партизаны в войну) не боялись холодов, не замечали их; «на зоне» не было, например, гриппа, ни одной эпидемии за все эти страшные годы – исторический факт!
А у Александра Исаевича – привычка: когда он думал – он ходил, мерил землю (или балкон, у него был длинный-длинный балкон) ногами. Мыслить – это работа, нельзя, невозможно, мыслить и… завтракать, например, – невозможно!
Живя уединенно, Александр Исаевич нуждался в еще большем уединении. Люди тяготили его, а семья, Наталья Дмитриевна, их дети, это обязанность, его долг перед жизнью, если угодно, но не более того; Александр Исаевич уходил в кабинет, к дивану, садился поудобнее и… закрывал глаза.
Какая это сладость – думать! Искать в себе, выписывать мысль! Как тащит его, тащит к себе одиночество!
Александр Исаевич умел смотреть в свои собственные глубины, ему всегда – всегда! – был интересен прежде всего он сам, Александр Солженицын; зачем ему кто-то, если там, в его глубинах, в его душе – целая страна?
Он мог бы часами, наверное, сидеть на этом протертом диване, но почему-то главные решения являлись ему только когда он ходил – с блокнотам и шариковой ручкой, которая пишет фломастером, похожим на чернила.
Блокнот и ручка всегда были рядом с ним. Александр Исаевич имел замечательную привычку трястись над своими тетрадками, блокнотами, записными книжками, тем более – рукописями. Вместо жизни у него всегда был здоровый образ жизни; он завидовал Пушкину, который писал по утрам, лежа в кровати и небрежно скидывая написанные странички (не пронумерованные!) на пол, – Александр Исаевич презирал гениальную, но пижонскую иронию Бориса Пастернака: если ты знаешь, что ты – нужен, не стесняйся, позови себя сам, не жди, когда тебя позовут другие (да и позовут ли?..).
Нельзя, очень трудно в России без самозванства; Александр Исаевич всегда звал себя сам – на работу, на создание, на подвиг, на каторгу. Он знал, что он творит подвиг, что «Архипелаг» – это подвиг, «Красное Колесо» – дважды подвиг!
И он сам, в этом ценность, сам звал себя на этот труд, и хотя все мы
В доме было тесно; Александр Исаевич наскоро одевался и выходил во двор – пошептаться с забором, как он говорил…
Этот забор, живую изгородь, Александр Исаевич любил еще больше, чем свой письменный стол. За забором ему было хорошо и комфортно; он мог неделями не выходить на улицу, к людям, да и улицы в Кавендише были мало похожи на улицы, кругом лес, сплошной лес, больше, правда, похожий на парк, – в Америке все леса похожи на парк!
Американские города на границе с Канадой, проведенной, как известно, по линейке, это и в самом деле окраина страны; здесь, в Пяти Ручьях (так он окрестил свою окраину ), это видно невооруженным глазом: Кавендиш – глухой городишко, самое высокое здание – пожарная каланча, жизнь, машины, рестораны – только в центре, но в ресторанах Александр Исаевич всегда, еще с Москвы, находил «душевное запустение» и бывал в них только когда приглашал кто-то из друзей или издателей.
Он ходил вдоль забора (здесь, наедине с забором, он у себя ) и разговаривал – молча – с самим собой.
Старик и его забор – за ним, за забором, чужой мир, бешеный и опасный, подлый, в котором изо дня в день накапливается злость, прежде всего злость, где все (по сути) уже предопределено, прописано заранее, наперед, раз и навсегда, то есть все скука, именно так – скука!
Он сразу признал этот мир, Соединенные Штаты, ненастоящим и спрятался от Америки за своим забором; его мысли были далеко-далеко, не здесь… в Петрограде, в красном Петрограде, откуда и катится сейчас его Красное Колесо: «если позван на бой, да еще в таких превосходных обстоятельствах, – иди и служи России!..»
Ельцин озлобил всю страну – Александр Исаевич хорошо это видел. Он внимательно читал московские газеты и – тревожился. Просто комок иной раз приступал к горлу: Господи, что же там происходит на самом деле ?
Солженицын жизнь положил на то, чтобы советская коммунистическая партия рухнула, чтобы эти граждане, коммунисты, исчезли, Красное Колесо остановилось. Но тот строй, точнее, режим, который сменил сейчас коммунистов, был еще ужаснее: демократия демократией, но с водой, кажется, выплеснули и самого ребенка – страну.
Злоба в России – это такая штука, с которой надо обращаться очень осторожно. Иначе злоба, русская злоба, все выжгет вокруг себя, как в России бывало уже не раз, – злость.
Отшельник – да, отшельник, Моисей в бескрайней пустыне, имя которой – весь мир; только за Моисеем, если верить легенде, была толпа измученных евреев… да и пустыня, сама пустыня – это космос, настоящий космос, дорога к покою, к великой, сияющей красоте. – Александр Исаевич не сомневался, что за ним, за его спиной, тоже толпа, но они, эти люди, его знакомые и незнакомые ученики, совершенно не обязаны его видеть, более того – не должны его видеть часто, ибо он – отшельник, действительно отшельник, таков невидимый стержень его жизни.