Рыцарь умер дважды
Шрифт:
— Нет! Я же тебе говорил. Что бы ни случилось…
Левой ладонью он накрывает живот, сгибаясь. Я уже видел: именно так подорвавшиеся, и добиваемые штыками, и раненые осколками зажимают вываливающиеся внутренности. Весь подбородок Райза залит кровью, дуло моего револьвера все еще целит в его взмокший лоб. Но он… улыбается? Да, и это новая улыбка. Жалости нет, есть мольба о ней.
— Мне не отречься от моих богов, — шепот едва уловим, — хотя они предали меня. Но… — последнее он почти сплевывает кровью в траву, оседая ниже, — ваш добрее и зорче. Ты стал дланью Его, ты — Его глаза. Посмотри же на меня, жрец Изувеченного Бога. Он ведь впустил
…Не демон. Райз не опускает головы, без страха, лишь с тоской смотрит на мой крест и сам тянет к фигурке Христа окровавленную руку. И, не до конца сознавая, почему, не зная, не ошибаюсь ли, я подаю свою. Удивительно… сколько я порицал прочих церковников за возвращение в Салем и что сотворил сам, когда солдат во мне в очередной раз победил пастора. Легко отказал в пощаде тем, чьей вины даже не знаю.
— Ты сможешь встать?
Сгусток крови вырывается из его рта вместо ответа. Опираться на мою ладонь уже недостаточно, Райз падает на спину, и в этот раз Адамс бросается к нему. Я не слышу лихорадочных вопросов, не слышу окликов. Слышу другие слова, на чужом языке, и от них начинают подрагивать воздух и земля, ниже нависает мрачное небо. Шелестят дубы. Скрипят ели. Крест, которого касалась ладонь Великого, нагревается — я ощущаю даже сквозь одежду. Меня предупреждают: что-то приближается.
…Похоже на забытый псалм — мертвые слова, звучание которых уже не восстановить, а можно лишь представить. Окровавленные губы произносят их, а стекленеющие глаза глядят вверх, в синий сумрак. Райз умирает, неотвратимо умирает, и попытки Адамса хотя бы разодрать окровавленную рубашку не помогут. Он и не успевает. Когда губы смыкаются, в последний раз схватив воздух, с неба что-то ослепительно обрушивается, отшвыривая нас в стороны и вгрызаясь в распростертое тело. Это может быть только звездный свет. Принесенный чужими, но не темными божествами. Кем-то, чьих имен нет ни в одном Писании.
— Эмма… Мильтон… не бросайте…
Посреди леса мы остаемся втроем, с гаснущим эхом отчаянной мольбы. На траве, где только что умер волшебник, нет крови, нет ничего, а звезды все так же далеки. Я вскидываю голову, и, смеясь надо мной, одна подмигивает и срывается прочь.
Адамс учащенно, хрипло дышит, глядя на свои перемазанные алым руки. Эмма Бернфилд подползает к нему ближе и безмолвно смотрит снизу вверх, на щеке виден след моего удара. Я отвожу глаза. Мне все еще гадко от самого себя. «Я люблю ваш мир» — стучит в ушах. Забавно… ни от одного жителя этого мира я подобных слов не слышал. Ни разу.
— Т-теперь вы… понимаете, почему мы должны помочь? Отпустите нас!
Я не успеваю ответить девчонке. Из разверзнувшихся вод Двух Озер что-то вырывается и молниеносно устремляется прочь. Вверх.
Косматых спин и огромных крыльев так много, что они закрывают звезды.
Они мчатся рычащей сворой, так, что и не глядят ни в нашу сторону, ни на сияющий знак, заметный у деревьев. Лишь две твари: одна, напоминающая крокодила, другая — леопарда, — медлят, лязгают на нас зубами, но другие одергивают их, зовут, указывают вдаль лапами — чешуйчатыми, шерстистыми, пернатыми. Мы — не их добыча, по крайней мере, не сейчас. И я знаю, куда они летят.
Звери стремительно пропадают, и над нами снова небо. Вышла луна, но вода в ближнем озере почему-то не отражает ее. Поверхность почернела, ветер больше не поднимает волн. Дурной знак. Что бы за ним ни стояло, дурной, так говорили еще в Луизиане.
— Это не он призвал их… — бормочет рядом Эмма. — Он молился, чтобы…
Я бросаю на нее взгляд. Она осекается.
— Знаю. Точнее, верю. Итак, какие у нас… планы?
Адамс помогает Эмме подняться, встает сам. Они замирают против меня, и он обнимает ее за плечи, заслоняет. Ждет, что я брошусь? Вторая его рука на кобуре, как и моя. Мы глядим друг на друга несколько очень тихих, холодных секунд — так, наверное, глядели когда-то Север и Юг, скалясь в тиши задремавшего мира. Ни один тогда не уступил, их ждала война. У нас был иной путь.
— Он мой друг, преподобный. — Слова даются Адамсу с усилием. — Я спасу его. И мне никто не помешает.
Какая решимость, какой пыл и пафос для этого слабака-аболициониста. Впрочем, может, хватит забывать, что мы вышли из одного пекла? Север и Юг… у них, будь они людьми, действительно могли бы быть наши лица, наши голоса, наши револьверы и наши шрамы. Но образную чушь тоже пора отбросить. Нас с доктором объединяет кое-что намного важнее. Самое важное. И я решаюсь.
— Я тоже предпочел бы спасти своего. — Криво усмехнувшись, кланяюсь на полузабытый южный манер. — И заодно город. Идите.
Не добавляя ни слова, я направляюсь к малиновым росчеркам, все еще висящим в воздухе. У меня уже есть план, что сделать с беснующимися горожанами, и, если Райз не обманул, удастся эффектно его осуществить. А эти двое… что ж. Пусть гибнут в преисподней, в другом мире или где-то еще, плевать. Имеющий уши слышит — но с ними мы слышим разные голоса и расходимся разными дорогами. Значит, так надо.
— Преподобный!..
Бернфилд догоняет меня на полпути к знаку перемещения. Неловко хватает за рукав, заставляет обернуться. В мою ладонь ложится «кольт» — маленький, женский. Я приподнимаю бровь, она потупляет глаза. Так, как потупляла всегда, пока не стала кем-то другим.
— У меня другое оружие, с которым я управляюсь лучше. А вам или Винсенту пригодится несколько лишних пуль.
У воды, где я поймал ее, осталась странная одежда: доспехи, рубаха. Там же лежал старый меч. Этим она будет биться? Я мог бы расхохотаться, забыв обо всех приличиях и даже о сгущающейся вокруг тьме. Но не время ли вспомнить притчу о Давиде и Голиафе? Пареньку, кажется, хватило пращи. И я киваю.
— Благословляю. Прощайте.
Пусть так: «Прощайте», никаких лишних надежд. Я не стану прикидываться, будто безумие может кончиться хорошо. Я касаюсь сияющего символа ладонью, закрываю глаза и понимаю: это опять звездный свет. И он действительно может уносить прочь.
…Там, на баррикадах, я выпрямляюсь и снова раскидываю руки, — как когда в меня летело колдовское пламя. Я по-прежнему не один, но уже не уповаю на Господа, я не настолько глуп. Оружейные гиганты, посмеиваясь, говорят порой: «Бог создал людей, а кольт уравнял их». Теологи бы поспорили, но так или иначе, самый дряхлый револьвер страшнее самого свирепого демона: против пули недостаточно веры, перед выстрелом равны и безбожники, и праведники. Но я страшнее и тех, и других. Не потому ли, стоит в ослепительной вспышке появиться моему силуэту и зазвучать голосу, люди просто перестают стрелять? Сначала большинство, вскоре — все. Трещит только пламя факелов.