Сквозь ночь
Шрифт:
— Нельзя нам было, — угрюмо проговорил старик.
На печи пошевелились, послышался сдавленный стон.
— Больна, что ли? — понизив голос, спросил лейтенант.
Старик неопределенно качнул головой. Все посидели, прислушиваясь. Женщина снова застонала, и тогда старик через силу выжал из себя:
— Родить она должна, такая причина… — и для чего-то показал на свой впалый, перетянутый ремешком живот.
Никто не нашел что сказать. Только лейтенант растерянно протянул:
— А-а-а… — и осторожно надел ушанку, тщательно завязав тесемки у подбородка. — Пошли! — шепотом
— Грейтесь, — сказал старик.
— Ничего, — прошептал лейтенант.
И улыбнулся так, будто для него удовольствие было выйти из дремотно-теплой хаты в февральскую промозглую ночь.
Они вышли гуськом, осторожно переступая задубелыми сапогами. И женщина, едва за ними закрылась дверь, закричала в голос, уже не в силах более сдерживаться.
— Господи, господи, — прошептал старик. Его старуха родила ему четверых, и все как-то незаметно, неслышно…
Вздохнув, он встал, потом снова опустился на скамью, уронив руки. Так он просидел полчаса или больше. Женщина притихла, будто устала от крика. Он спросил:
— Ну как тебе, доню?
— Помираю, тату, — сказала она. — Нет моих сил.
— Что ты, господь с тобой, — сказал он. — От этого не помирают.
— Помру, — сказала она.
Дрожащими руками он нащупал на скамье шапку, влез в полушубок и вышел.
Безлунная черная ночь нависла над Яворовкой. За рекой взлетела и медленно погасла ракета. Где-то вблизи негромко переговаривались.
Он пошел на голоса. В темноте за сараем догорал, потрескивая, костер. Солдаты сидели на корточках, держа руки над краснеющими угольями. Он подошел к ним.
— Фершала у вас нету, ребята? — спросил он, вглядываясь.
— Нету, папаша, — ответил рябоватый. Старик угадал его по голосу.
Старик вздохнул.
— Когда-то, в прошлое старое время, — сказал он, — середь чистого поля, между прочим, рожали, а теперь, конечно, доктора… Эх-хе-хе.
Все помолчали. Он кашлянул и сказал:
— У нас тут в райцентре и полуклиника была, и родилка, все как полагается…
— Это понятно, — отозвался кто-то.
Подошел лейтенант. Он был в плащ-палатке поверх шинели. Вглядевшись, он спросил:
— Это вы, папаша? Ну, как там у вас?
— Плохо, сынок.
— Беда, — сказал лейтенант. — Как это вы не ушли?
— Первородка, — сказал старик. — Они ж теперь нежные. Боялся, чтоб на дороге не скинула. Зима же.
— Беда, — повторил лейтенант. Он присел на корточки и, сняв рукавицы, протянул вперед руки. На ресницах у него белел иней.
Старик потоптался, кашлянул. Ему хотелось сказать, что у него в армии тоже четверо. Старший, Андрий, служил на границе, с самого первого дня о нем слуху не было. Двое других, Дмитро и Сидор, работали в Горловке, прислали всего по одному письму. Младший же, Микола, ушел в сентябре. Жил Микола отдельно, имел свою хату, новую, под железом, на деревянных полах. Все было как у людей…
Он вздохнул. Хотелось спросить, не встречали ли, часом, ребята кого-нибудь из сыновей — Харченко фамилия… Но слова не лезли из горла.
Деревянная коробка, стоявшая рядом с одним из солдат, тихонько загудела. Солдат снял трубку, прижал ее к уху и сказал:
— «Гранит» слушает. Даю.
И передал трубку лейтенанту.
— Слушаю, — сказал лейтенант. — Понятно. Сейчас.
Он достал из-под шинели плоскую сумку, вынул из нее карту и сказал:
— Посвети-ка, Еськин.
Рябоватый солдат поднес к карте фонарик, и лейтенант принялся отмечать что-то толстым красным карандашом, держа трубку прижатой к уху. Из-за реки донеслась невнятная пулеметная очередь. Взлетала и медленно гасла зеленая в черном небе ракета…
— Господи, господи, — пробормотал старик. — Вы, деточки, его, паразита, хоть обратно сюда не пускайте…
Он постоял еще немного и вернулся. В хате было тихо. Синеватый огонек качнулся и пустил длинную струйку копоти. Прислушавшись, он спросил:
— Ну, как тебе, доню?
— Ничего, — сказала она. — Трошки легче. Вы ложитесь, тату. Отдыхайте.
Он снял пальцами нагар с тряпичного фитиля и посидел, глядя на огонек.
— Может, покушаешь? — спросил он погодя.
Она не ответила. Он разостлал на скамье полушубок и лег не раздеваясь. Кости ныли, как перед оттепелью. Сон долго не шел, но в конце концов ночь взяла свое, и он уснул настороженно и по-стариковски чутко. А когда слабый, едва уловимый свет зимней зари просочился сквозь занавешенное окошко, он встрепенулся, оттого что голос Миколы, младшего сына, негромко позвал его:
— Тату!
Он прислушался.
— Тату! — позвали его еще раз.
— Что тебе, доню?
— Нагрейте воды трошки, — сказала она изменившимся, странно-спокойным голосом. — Нагрейте мне трошки воды и выйдите, пожалуйста, из хаты.
Он вскочил, бормоча: «Сейчас, доню, сейчас…», нашарил трясущимися руками щепки, свернул жгутом пук соломы, зажег его и сунул в печь.
Вспыхнувшее пламя осветило его коричневое, изрезанное глубокими морщинами лицо и седую, всклокоченную бороду. Он подложил еще щепок, наполнил чугун водой и продвинул его ухватом.
— Сейчас, доню, сейчас… — бормотал он, скручивая пучок за пучком солому, хотя и так уже горело достаточно жарко.
Потом он достал ухватом горшок, вылил воду в корыто, пощупал ее заскорузлым пальцем. Кряхтя, приподнял корыто и осторожно продвинул его на печь. Постоял немного и спросил:
— Может, я тут побуду, доню?
— Выйдите, тату, — сказала она. — Пожалуйста, выйдите.
Он вышел, как был без шапки, в темные сени. И едва он прикрыл за собой дверь, тяжелый, раскатистый удар потряс все вокруг, оглушив его на секунду. Он перекрестился в темноте, еще не сознавая, в чем дело, и тотчас же ударило снова, и с потолка посыпалась глина.
— Господи, пронеси, — прошептал он.
Сопящий, нарастающий звук пронизал его страхом, вблизи грохнуло, и щели в рассохшейся наружной двери на секунду вспыхнули багрово-красным. Прижавшись к стене, отсчитывая всем своим дряхлым телом сотрясающие землю удары, он шептал слова, в силу которых давно уже не верил.
— Господи, пронеси, — шептал он, — ну нехай уже я, а оно ж еще света не видело… Накажи их, господи. Чтоб им, паразитам, добра не было. Чтоб они не дождали домой вернуться.