Сквозь ночь
Шрифт:
Микола Сатановский (был у нас такой солдат) обошел вокруг лошади, пощелкал языком, сделал лицо посмешнее и сказал:
— На тоби, небоже, що мени не гоже…
Паренек в ответ на эти слова загадочно усмехнулся, затянулся махоркой и сплюнул.
Уходя, он хозяйственно похлопал Лысуху по гладкой спине, а Кате незаметно подал что-то на раскрытой ладони. Встряхнув головой, она потрогала ладонь обвислыми губами, похрумтела и шумно вздохнула. Паренек хлестнул батогом по траве и ушел не оглядываясь.
Через час мы двинулись в путь. Ротная колонна растянулась по пыльной дороге, а в хвосте
В те нерадостные дни, когда у каждого лежал на сердце камень, один только Микола Сатановский бывал у нас в роте неистощимо и постоянно весел. Он словно бы подрядился, взял на себя нелегкую по тем временам обязанность — разыскивать вокруг смешное и занимался этим с утра до поздней ночи. Если же найти так-таки ничего не удавалось, он пускал в ход свое лицо — рябое, курносое, безбровое, с круглыми, катающимися, как шарики, глазами и большим, губастым, никогда не закрывающимся ртом. И выделывал он со своим лицом такое, что не смеяться было нельзя. А Сатановскому, видимо, только того и надо было. Вероятно, не было для него большего наслаждения, как видеть вокруг себя смеющихся, веселых людей.
Теперь он нашел для этого новый источник.
— Хлопцы! — приставал он ко всем на марше. — Вы обратите ваше внимание, ведь это же грозная генеральская лошадь, разве на ей кухню возить, это ж геройская коняка, вы только гляньте на нее…
Действительно, со стороны упряжка представляла довольно забавное зрелище. Лысуха — та шла как положено, фыркая и бодро потряхивая хвостом. Катя же тащилась сгорбившись, как на похоронах, держа веником неподвижно оттопыренный хвост и с каждым шагом покорно кивая головой — вниз-вверх, вниз-вверх, будто поневоле соглашаясь с чем-то.
— Ребята, — не унимался Сатановский, — ведь она же ученая, вы обратите ваше внимание!
И, вышагивая рядом с ней, спрашивал:
— Ну, что, мобилизованная, это тебе не на гражданке — трудодни зарабатывать?
И Катя грустно кивала: «Да-да, да-да…»
— Вот видишь, на войне — не дома, — подмигивал нам Микола. — Страшно небось?
Катя и с этим соглашалась.
— Ну, а до Берлина думаешь дойти? — допытывался Микола.
«Да-да, да-да», — кивала Катя.
Как тут было не смеяться? Смеялись все, кто находился поблизости, один только Егор Батраков молча трясся на своей телеге, свесив длинные ноги. Иногда он замахивался на Миколу кнутом:
— А н-ну, сатана, довольно насмешки строить! Пользуешься, черт конопатый, что бессловесная, а она, может, больше тебя смыслит, только сказать не умеет…
И вновь погружался в молчание.
Это был высокий темнолицый человек с тяжелыми, большими, привыкшими к работе руками. Дома, на Смоленщине, у него оставалась семья — жена и двое детей, он ничего не знал об их судьбе и тосковал отчаянно и молчаливо. Но порой казалось, еще больше мучится он от вынужденного безделья.
Был он, как, впрочем, и большинство наших саперов, человек умелый, всякая работа у него ладилась, особенно плотничья. С помощью одного лишь топора он мог сделать что угодно. Этот нехитрый и грубый на взгляд инструмент в его руках летал и посвистывал, словно живой.
Война застигла нашу роту в пограничной полосе, близ Перемышля, где мы строили летний учебный лагерь. С того дня мы уже ничего не строили, и Батраков, глядя на нерадостную работу наших минеров и подрывников, только покачивал головой и темнел лицом.
Но если случалось нам задержаться в каком-либо населенном пункте на день-другой, Батраков обязательно находил себе какую-нибудь работу — то перевесит хозяйке осевшую дверь, то приведет в порядок сруб на колодце, а в крайнем случае попросту наколет дров.
Теперь же, когда комроты назначил его ездовым, он всю свою жажду труда перенес на лошадей.
Егор ходил за ними с истинно крестьянским усердием и серьезностью. Были они у него всегда вычищены, напоены и сыты, даром что с кормами всяко приходилось — и лучше, и хуже, а то и вовсе плохо. Но Батраков так или иначе выкручивался — если не выпросит, то украдет, а потом оправдывается:
— Для себя сроду не взял бы, а скотину голодную видеть не могу, она меня глазами за душу берет. Не могу — и все, хоть убейте.
Со временем Лысуха у него даже раздобрела как-то, оглянцевела, но в упряжке стала притом ходить тише, без всякого азарта и подчас даже кнута просила. Катя же какая была, такая и осталась. Глянцу на ней, конечно, и признака не было, и шерсть под брюхом по-прежнему висела клочьями, и горбилась она, и головой кивала с каждым шагом, как прежде.
Однако никто ни разу не видел, чтобы Егор на нее прикрикнул или огрел кнутом. Наоборот, он относился к этой захудалой животине с какой-то особенной, грубоватой нежностью: тихонько поругивая ее по вечерам, незаметно совал ей кусочки хлеба и сахара из своей небогатой солдатской пайки. И Катя, обшарив губами широкую, как лопата, ладонь, встряхивала костистой большой головой, шумно вздыхала и смотрела на Егора по-человечьи грустным фиолетовым глазом.
Позднее, уже за Донцом, наш старший лейтенант раздобыл в полку две одноконные повозки. Надо сказать, что наш комроты, кадровик, сапер до мозга костей, относился к хозвзводу с подчеркнутой жесткостью. «Этим, — говорил он, — токарям-пекарям только дай волю, так и воевать некем будет». И вот Лысуху перевели на артснабжение и прочие боевые дела, а Катя так при хозяйственных и осталась. Тут Батракову пришлось выбирать, и он выбрал Катю. А на Лысуху другого ездового назначили.
Так дело шло вплоть до лета сорок второго года, пока Лысуху у нас не убило.
Случилось это на Дону, во время переправы, когда тяжелым немецким снарядом разбило паром.
Теперь Катя осталась у нас одна, и доставалось ей за двоих.
Сгорбившись, оттопырив хвост и печально кивая головой, тянула она по бесконечным военным дорогам нагруженную горой повозку, терпеливо цокая или хлюпая — в зависимости от погоды — своими оплывшими, уродливыми копытами.
Сатановский, продолжавший свое, не упускал случая сообщить каждому вновь поступившему бойцу, что у нас на вооружении имеется «катюша». Он так и называл ее, к великому неудовольствию Батракова. Но это грозное имя к ней не прилипло, и со временем мы стали называть ее проще: «Катька». Один только Батраков по-прежнему величал ее Катей и по-прежнему, поругивая, незаметно от всех подносил ей кусочки хлеба и сахара на своей широкой ладони.