Старомодная история
Шрифт:
Так они и соперничали за благосклонность Ленке Яблонцаи: орден бедных сестер-школостроительниц и студент-юрист, вот-вот заканчивающий учебу; но если первый из претендентов открыто выказывал свои намерения, то второй лишь преданно, как собака Боби, ходил за ней, танцевал с нею на балах, заботился о цветах в прическу и на платье, навещал ее уже и на улице Кишмештер, пытался развлекать Мелинду, что было нелегко, и старался рассмешить даже купецкую дочь; Мария Риккль в таких случаях всегда испытывала чувство благодарности к юноше: за нелегкие десятилетия ее самостоятельной жизни ни веселые старые господа, живущие в ее доме, ни другие относящиеся к семье жеребцы не слишком утруждали себя заботами о ее хорошем настроении.
Шел предпоследний год учебы матушки в монастырской школе, когда Штилльмунгус решила взять дело, которым до сих пор занималась Каритас-охотница, в свои руки; вызвав Ленке, она попросила ее подумать, не хотела ли бы та вступить в орден. Если да, то можно было бы начать подготовку к этому шагу. Правда, придется несколько лет подождать, пока закон разрешит ей переход в католическую веру, но ведь протестантство ее и без того скорее теоретическое, с малых лет она получала католическое воспитание, так что, чем скорее она направит помыслы свои и цели в направлении, требуемом католической церковью, тем скорее покой и гармония войдут в ее жизнь. Матушка, не колеблясь с ответом, сразу же заявила: она не хочет быть монахиней, так как не чувствует к этому призвания. «Вы не знаете, в чем ваше призвание, Ленке, — сказала Штилльмунгус, — ибо вы не знаете себя. Я же вас знаю. Оставайтесь с нами, работайте, не идите в мир. Мир не для вас». Матушка, которую просто переполняли желания, любовь, надежда, лишь смотрела на начальницу, удивляясь, как она может столь сильно заблуждаться. «Я велела сестре Каритас заняться вами, — продолжала монахиня. — Мы здесь, рядом, и мы протягиваем вам руку помощи. Сестра Каритас сказала мне, вы хотите пойти на бал молодых торговцев. Пойдите. Вы снова будете танцевать и думать, что счастливы. Я не запрещаю, идите. Но мне бы не хотелось, чтобы вы были несчастны, я хочу избавить вас от разочарования». Матушка весело и спокойно смотрела на нее и с детской гордостью в душе думала, насколько больше знает уже она о жизни, чем Штилльмунгус, которая, конечно, и добра, и умна, как никто другой, но которая ведь никогда не танцевала с Йожефом. В конце разговора Штилльмунгус встала; матушка столько рассказывала мне об этом, что детали запечатлелись в моей памяти. Она поднялась, сняла очки, подавила пальцами глаза, словно вдруг ощутила огромную усталость. «Ленке, — сказала она, —
Ленке не понимала ее.
«Но в чем же заключалась эта любовь?» — спрашивали мы с братом, спрашивали не раз, думая каждый о своем опыте в любви; матушка улыбалась растерянно и пыталась объяснить нам, что она всегда думала о нем; что ей радостно было знать, что он есть, существует на свете; что, увидев его, она впервые ощутила надежду на то, что, может быть, и у нее будет свой дом, такой дом, где не все вертится вокруг Марии Риккль, где у нее будет муж и они будут любить друг друга, и эта любовь восполнит родительскую любовь, которой ей так всегда не хватало, и станет наградой за горькое, без ласки, детство. «Ну а кроме того, что ты думала о нем и надеялась иметь свой дом, было еще что-нибудь?» — «Он провожал меня домой. Танцевал со мной. Всегда был там, где я». — «А еще?» — «Тогда как-то все было по-другому, — вспоминала матушка. — Лето в Дебрецене было как медовое, у него был и аромат, и густой золотой цвет, а весной цвели акация и сирень, они цвели и в саду у Йожефа, и, когда я, убирая в комнате, открывала окно в сад, я думала: он сейчас тоже ощущает, как цветет акация. А осенью мы с Мелиндой ходили в лес, собирали листья, желуди, зимой на улице стоял запах каштанов и жарили большие тыквы». — «Так ты из-за запахов его любила?» — в изумлении спрашивал брат. «Нет. Я только говорю, что были и запахи, и они всегда мне о нем напоминают. Акация весной, и мед, и желтые листья под ногами осенью, а зимой запах каштанов». — «А что вы с ним делали?» — допытывалась я. «Разговаривали. Обо всем. И смеялись. Потом он еще научил Боби петь. Боби за кусочек сахару издавал такие звуки, будто пел». — «Ты целовалась с ним?» — настойчиво подводила я её к сути. Матушка стала печальной и прошептала: один раз. Один-единственный раз поцеловал ее Йожи, но не надо об этом расспрашивать, ей стыдно. «Право, чего ты стыдишься одного поцелуя? — поучали мы ее. — Больше не было ничего?» Матушка трясла головой и с такой грустью смотрела на нас, словно сейчас ей окончательно стало ясно, как глубоко мы с братом погрязли в пучине порока. «Постой, — набравшись терпения, подводила я итоги. — Он один-единственный раз тебя поцеловал, причем ты даже не ответила на его поцелуй, были еще всякие запахи и ароматы, — мы с братом уже еле удерживались, чтобы не расхохотаться, — и еще он многократно провожал тебя домой. Но сколько раз он делал тебе предложение? И когда?» — «Один раз почти сделал, — сказала матушка, — то есть это я сделала, и он почти согласился, а потом передумал». — «Передумал? — возмутились мы. — Один раз почти согласился жениться на тебе да еще научил петь собаку? И ты говоришь, что он тебя любил?» — «Любил. И я тоже его любила», — ответила матушка, и теперь она уже не была ни растерянной, ни смущенной, а решительной, даже немного высокомерной, словно хранительница великой тайны, которую не дано узнать никому из ее детей. «Вы никого и никогда не сможете любить так, как я любила Йожефа и как Йожеф любил меня». — «Это уж точно, — сказала я почти раздраженно. — Так, как ты, не сможем. Мне, например, как ты могла заметить, те, кто любит, делают предложения». — «А, эти твои романы! — сказала матушка. — Или твои, Бела!» Мы с братом безнадежно переглянулись, чувствуя себя каждый негласным представителем своего отца, оба опять исполненные воинственных эмоций. «Раз он не хотел на тебе жениться, значит, не любил!» — заявил брат. «Нет, любил, — стояла на своем матушка. — Спроси кого угодно из тех, кто видел и знал нас тогда. Это была самая большая любовь на свете». — «Но ведь он на тебе не женился, — не выдержала я. — Он спокойно наблюдал, как ты дважды вышла замуж, чтобы отца Белы сделать несчастным и моего держать в сексуальном отношении на голодном пайке». — «Такой уж мир тогда был, — ответила матушка. — Каждому был начерчен свой круг. И довольно об этом. Я дала тебе полную свободу, понимаешь? Полную. Ты росла, как не росла никакая другая девушка, и ты тоже, Бела, и оба вы обязаны Йожефу всем, что имеете, что вам дано. Йожефу и нашей несчастной рабской жизни. Ты мне, я тебе — вы только это понимаете. В вас ведь тоже торгашеская кровь течет, Ансельмовы правнуки: получаю ласку — предлагаю имя, даю любовь. Да разве вы умеете любить? Вот мы, мы действительно любили друг друга с Йожефом, хоть в таком смысле, как вы думаете, и не были близки друг другу. Он женился на другой, я вышла замуж — все равно мы любили и никогда не забывали друг друга. И больше я об этом ни слова не желаю слышать». Она вышла, а мы, брат с сестрой, так и остались сидеть на месте. «Женился он из-за денег, — сказала я через некоторое время. — А ее бросил. А она говорит: любили друг друга». Мы растерянно смотрели друг на друга, как два живых заблуждения матушкиной жизни.
Белла Барток вела дневник с десятилетнего возраста; Ленке Яблонцаи начала записывать свои мысли и все, что с ней случалось, лишь когда познакомилась со своей подругой и наконец-то нашла место — дом Бартоков, — где могла оставить в безопасности свои доверенные бумаге тайны. Густо исписанные тетрадки были целы еще в конце двадцатых годов; матушка хранила их в той огромной, закрывающейся на ключ деревянной коробке, в которой ее первый муж прислал ей картофельный сахар, к величайшей тревоге семьи Майтени: чего можно ждать от невестки, которая в качестве подарка в день помолвки просит пять килограммов картофельного сахару — ничего себе вкусы и потребности. Я помню, как она бросила свои записи в печь; я даже испытала тогда нечто вроде триумфа: наконец-то горят те тайны, которые были у нее до того, как я появилась на свет, и на которые все то и дело намекают. Гораздо позже — я тогда и сама уже была замужем — я поняла: матушка не с воспоминаниями своими пыталась разделаться; это все равно было бы бесполезно. Если детали и потускнели, стерлись в памяти, то целое останется там навеки; а кроме того, дневник Беллы аккуратно регистрировал не только ее собственную жизнь, но и будни и редкие праздники задушевной подруги, Ленке. Просто матушка не могла вынести, что отец постоянно пробовал открыть коробку; она боялась, что в один прекрасный день он взломает-таки замок, чтобы узнать наконец, чем же был так хорош этот Йожеф, что его никак невозможно забыть. Дневник же Беллы сохранился до самой ее смерти. Когда она с семьей жила уже в другом городе, часто, приезжая в Дебрецен на день поминовения, она останавливалась у нас, и мы вместе шли зажигать свечи на кладбище. В таких случаях она всегда привозила с собой и дневник, и, возвращаясь домой из царства покойников, они принимались читать вслух. Нас с отцом они, правда, не прогоняли, но и присутствовать при чтении нам нельзя было; конечно, никто не высказывал этого прямо и грубо: матушка просто говорила, что нам, вероятно, не интересно, что они читают, мы свободны до вечера и можем пойти гулять или в кино. Мы брели куда-нибудь, два несчастных Сабо; я злилась, отец был печален. Однажды я все-таки получила представление о том, что за записи были в дневнике Беллы. Она приехала к нам на очередной день поминовения, я лежала в постели с простудой, чтение происходило в соседней комнате. Снабдив меня чаем, лекарствами, книгами, подруги удалились в столовую, под лампу, висящую над обеденным столом; отец, как они хотели, ушел. Я попробовала читать, но вскоре отложила книгу, поняв, что если вслушаться, то я разберу чтение Беллы. Если бы такое произошло с матушкой, она тут же предупредила бы меня, чтобы я читала тише; матушка в жизни не открыла ящика, если он был не ее, не заглянула в чужой шкаф; в юности на столе у меня неделями могли лежать присланные мне любовные письма, пока я была где-нибудь на каникулах: даже отправителя и штамп на них никто не считал себя вправе посмотреть. Я же, конечно, и не подумала их предупреждать — еще чего! Более того, переложила подушку на другой конец кровати и расположилась так, чтобы как можно лучше слышать то, из-за чего нас с отцом всегда отсылали из дому. В тот день Белла читала, какой счастливой казалась Маргит Ленке, как она завидовала художнице, которая уезжает работать то в Надьбаню, то в Мюнхен — и потом имеет возможность представить всем доказательство своего таланта. Вот если бы она, Ленке, когда-нибудь стала свободной и независимой! Белла, по ее собственным словам, записанным в дневнике, была потрясена этим горячим признанием: она-то всегда мечтала зависеть от мамочки или — если таковой будет — от мужа, она нуждалась в теплом семейном круге, ей нужно было, чтобы кто-то являлся главой семьи, чтобы на нее возложены были определенные обязанности. А Ленке — Ленке мечтала улететь, вырваться из того мира, в котором жила, и доказывала, что раз уж ты родилась женщиной, то можешь быть свободной лишь в трех случаях: если ты человек искусства, если ты богата, если ты работаешь, — ибо лишь при этих условиях ты можешь обойтись без мужской помощи. Белла добавила к услышанному свои размышления: Ленке, при отсутствии материальной основы и должного образования, едва ли станет человеком искусства; на богатство, если Йожи женится на ней, она еще может рассчитывать, а если пойдет на службу, то и на независимость. Матушка, по свидетельству дневника, ломала голову над вопросом, почему мужчине позволено то, что не позволено женщине, и спорила с Беллой, утверждавшей, что это господь так устроил, ибо «забота о животе — мужское дело». Да ведь выходит-то как раз наоборот, забота о животе ложится скорее на женщин, доказывала шестнадцатилетняя Ленке Яблонцаи и приводила в пример веселых старых господ и Марию Риккль, которая большего стоит, чем сколько угодно мужчин. Я узнавала в этом свою матушку: сколько я себя помню, она всегда учила меня, что мужчина — существо низшего порядка; ведь в противном случае зачем мудрая природа, которая дала животным мимикрию и так заботливо устроила все для того, чтобы мир не вымер, — зачем бы она возложила залог будущего, залог непрерывности — потомство — на более слабый пол? Тогда, в шестнадцатилетнем возрасте, она лишь повторяла затверженный со слов купецкой дочери тезис; позже она получила возможность сама убедиться в справедливости проповедуемой Марией Риккль истины. С обоими своими мужьями она оказывалась в ситуации, которая лишь укрепляла ее во мнении, что «жеребцы» в большинстве случаев неспособны прокормить семью, что основная тяжесть во всем ложится на женщину и если бы не женщина, то наступил бы конец света. Странно и страшно мне стало, когда я услышала слова матушки, сказанные ею, почти ребенком, и поняла, как рано сформировалась у нее определяющая все ее поведение позиция: ничего не ждать от мужчин, это все равно бесполезно. Так оно и было всегда: она все делала сама, сама бралась за все и добивалась всего, она избавляла нас от всех забот — и никогда не была свободна, даже в старости неся на своих плечах тяжкое бремя.
О признании, которое должно было прозвучать — и никак не звучало — из уст Йожефа, в то время, кстати говоря, ни Белла, ни Ленке еще
Белла, кроме родных, больше всего любила матушку, но дружба эта ничуть не меняла ее индивидуальность, равно как и на Ленке Яблонцаи, на формирование ее миросозерцания никакого влияния не оказывали мнения Беллы, порой во всем отличающиеся от ее мнений. Для Беллы ряса была священна, матушку же совсем не влекло к мужчинам — представителям церкви, она испытывала полное равнодушие даже к кумиру католического Дебрецена, красавцу Волафке, директору монастырской школы, мужчине со сладким, как марципан, лицом. Девочкой ей пришлось однажды убедиться, что ряса и священный сан отнюдь не исключают наличия у служителей церкви вполне земных желаний. Сексуальные представления матушки и без того являли собой нагромождение самых диких, смутных идей: Мария Риккль бесповоротно разрушила в ней способность к нормальным реакциям в этой сфере, и потому несдержанность Волафки произвела в ее душе более сильные разрушения, чем произвела бы в душе другой, в иной обстановке воспитанной девушки. Во время крестного хода матушка видела, как при приближении духовного пастыря, не умеющего побороть свои мирские страсти, чада и домочадцы Ансельмова дома падают на колени перед алтарем, установленным под аркой ворот, она опускалась и сама на колени перед облаченным в праздничные одеяния шествием, смотрела на дарохранительницу и размышляла: какой же руке должна она верить — той, которая шарила у нее под передником, тянулась к еле обозначившейся груди, или той, что благословляла сейчас Ансельма и дом его. Белла утверждала, что Ленке неправильно истолковала в свое время жест Волафки — обе они давно были замужем, когда матушка набралась смелости и рассказала ей об этом, — но ведь Белла даже тогда не верила во зло, когда видела его воочию. Матушка же с тех пор с подозрением относилась ко всем священникам, придя к выводу, что и эти — тоже «жеребцы», что есть лишь один мужчина, которого никак не отнесешь к «жеребцам», единственное исключение — Йожеф. Йожеф, порой мечтательный, а порой резкий, непостижимый, меланхоличный — одним словом, больше всего напоминающий Пола Уошера, — и Ленке старалась как можно дальше держаться от священников, которые порой появлялись у Марии Риккль в ее приемные дни. Позже мой отец пытался внушить ей, что она, очевидно, путала чуждающихся мира монахов с мирскими священниками, но матушка ему не верила.
В течение тех двух лет, когда дом на улице Кишмештер пополнился еще двумя жильцами и у Мелинды, после того, как Ленке вступила на правильный путь, появилась новая задача: выбить влияние материнской крови уже из Пири и Иренке, а Эмму и ее сыновей поглотил таинственный Будапешт, — Мария Риккль довольно часто была необычно веселой. Кальман, насколько она знала, никуда не рвался из города, не убегал, одолев свою оскорбленную гордость, к этой развратнице Эмме, у которой хватило наглости прислать ему свой пештский адрес, не требовал обратно похищенных сыновей, а сидел то в Паллаге, то в своей квартире на улице Кошута, спокойно ожидая, пока уладятся его дела. Юниор, конечно, ждал совсем иного: согласия Эммы на развод — и порой потихоньку уезжал-таки в Пешт, и даже ночевал у жены, с которой, зная, что рано или поздно им суждено окончательно расстаться, проводил едва ли не самые гармоничные в их жизни часы, и не думая напоминать ей об обстоятельствах их последней встречи в Дебрецене — ведь это было уже так далеко, так несущественно. Эмма охотно принимала его, была рада ему. Пока купецкая дочь смягчала нетерпение избранной вдовы частыми приглашениями и показывала ей дочерей Кальмана, которым, если бог даст, она будет вместо матери, из Будапешта наконец дал о себе знать адвокат Эммы Гачари. Он сообщил: подопечная его согласна расторгнуть брак, с самого начала приносящий ей одни только несчастья, но при условии, что ей вернут незаконно отнятых детей и что — как она хотела с самого начала — не муж, а свекровь в письменной форме обяжется высылать деньги на содержание ее самой, двух ее сыновей и трех дочерей. Купецкая дочь рассмеялась адвокату в глаза: неверной жене не полагается содержание, сказала она, пусть Эмма отдаст мальчиков, тогда она подумает, не оказать ли ей помощь, несмотря на ее порочную жизнь, и через свои связи найти Эмме какую-нибудь работу — но это, конечно, лишь после завершения бракоразводного процесса. Адвокат — позже шеф Ферко, младшего брата Беллы, о тогдашних его приездах в Дебрецен мы слышали от Ференца Бартока — находился еще в гостинице «Бык», когда за ним снова послали из дома на улице Кишмештер; увидев происшедшие изменения, он не поверил своим глазам. Вместо воинственной, самоуверенной Марии Риккль его встретила подавленная, едва шевелившая языком старуха, которая, во изменение своего прежнего решения, подписала обязательство о том, что будет выплачивать Эмме Гачари и ее сыновьям приличную ренту, самой Эмме — пожизненно, сыновьям — до тех пор, пока они не начнут самостоятельно зарабатывать на хлеб, девочек она не отдаст — и все это при том условии, что невестка пришлет ей нотариально заверенное обязательство, что никогда не согласится на развод с Кальманом Яблонцаи. Адвокат вернулся к Эмме с триумфом, даже привез ей деньги — содержание за первый месяц, Эмма тут же потратила их на покупки, и хотя понятия не имела, что произошло на улице Кишмештер, однако к условию свекрови отнеслась без трагизма: с нее довольно было одного замужества; к тому же с двумя детьми на руках и с налипшей на нее паутиной клеветы едва ли ей можно было надеяться на выгодную партию.
За неожиданным решением Марии Риккль на сей раз действительно крылась трагедия: в тот день купецкую дочь информировали наконец, для чего нужна Кальману столь желанная свобода и что за новый брак готовится за ее спиной. Юниор, после бегства Эммы уже чуть ли не каждый день ужинавший на улице Кишмештер и регулярно навещавший мать, в тот день, явившись в родительский дом, обнаружил: купецкой дочери известно то, что он рассчитывал держать в секрете, пока не приведет к матери новую невестку уже как свою законную жену. «Мамочка никогда в жизни ничего не ломала, как бы ни была разъярена, — рассказывала Мелинда, — мама любила вещи. Но в тот день грохот стоял в доме, все летело: что на пол, что в Кальмана. Я думала, она с ума сошла. Твоя мать была в музыкальной школе, она готовилась к своему большому концерту и целыми днями, даже дома, колотила какой-то парафраз из «Риголетто»; дома были только двое малышей. Пирошка умоляла бабушку, чтобы та не обижала, не ругала папу, а Ирен так испугалась, что и говорить не могла, только плакала. Потом мама перестала бесноваться, да и Кальман уже не лепетал насчет того, какое небесное, чистое создание он собирается привести ей в невестки. Мама снова была сдержанна и тиха; так вот, сдержанно и тихо, она спросила у твоего деда: «Скажи, сколько ты еще собираешься жить, Кальман?» Кальман выскочил и убежал и больше уже никогда не приходил, я потихоньку ездила в Паллаг, когда очень уж по нему скучала; потом мы услышали, что от той девушки у него родилась дочь, я поразилась, когда увидела ребенка: так он походил на Яблонцаи — больше, чем все остальные дети. Дед твой и в школу ее записал как Яблонцаи, Лонци носила это имя до самой смерти Кальмана. Он постоянно жил со своей новой семьей; он тогда снова писал стихи, сочинял рифмованные проклятия Эмме, от решения которой зависела вся его судьба, будущее Хильды и ее дочери, но Эмма смеялась ему в глаза и говорила, что у нее и в мыслях нет соглашаться на развод: деньги от мамы приходят регулярно, и она еще не сошла с ума, чтобы ради такого непостоянного, ненадежного, безответственного человека, как Кальман Яблонцаи, выпускать из рук верный хлеб для нее и для детей. У нее, конечно, есть свое мнение насчет Марии Риккль, но пока та держит слово, будет и она держать свое, и вообще — что она может поделать, если купецкая дочь готова на любые затраты, лишь бы Хильда не попала на законных основаниях в их семью?»
В течение последних двух лет, по прошествии которых бедные сестры-школостроительницы выпускают Ленке Яблонцаи в жизнь с учительским дипломом, матушка была более спокойной и уравновешенной, чем когда-либо. Мать ее исчезла из Паллага, почему и как, Ленке не спрашивала, и никто ей этого не говорил, так что не нужно было бояться ни неожиданной встречи, ни того, что ей снова велят ехать в поместье, где она так не любила бывать. В доме жили две ее сестренки, Пирошка была на девять, Ирен на одиннадцать лет моложе ее, рядом с ними она выглядела совсем взрослой девушкой; теперь настал черед малышек осваивать книгу Розы Калочи; Ленке потихоньку сообщила сестренкам, что никакого Хромого нету, все это Мелинда выдумала, так что им нечего бояться. В музыкальной школе ее хвалили, учеба шла хорошо, с отцом она не общалась, о том, что с ним опять неладно, она, конечно, догадывалась по намекам и недомолвкам прислуги, но Ленке Яблонцаи с малых лет приучала себя по возможности не принимать близко к сердцу ничего, что касалось ее родителей. Бартоки постоянно были рядом, в доброй, теплой атмосфере их дома Ленке чувствовала себя покойно и надежно, любовь Йожефа была очевидностью, а сколько еще милых, приятных молодых людей ходило вокруг нее и Беллы, особенно постоянен был в своей привязанности белокурый Майтени, которого Белла окрестила Джорджем Темпестом — так звали одного из героев романа «Идущая через рожь», верного друга Элен Адэр, безнадежно влюбленного в нее до могилы. В последнюю четверть перед выпускными экзаменами Каритас постоянно возвращалась к предложению вступить в орден, начальница тоже вновь и вновь вызывала ее к себе, чтобы втолковать ей, каким видит она единственно возможный для Ленке Яблонцаи путь. Штилльмунгус и Каритас боролись за счастливое будущее Ленке — но ведь на улице, в пыли возле деревьев, ждала ее собака Боби, а рядом с Боби, словно чувствуя себя хозяином и собаки, и барышни, стоял Йожеф — и что говорить: даже апостольское красноречие не дошло бы тогда до сознания матушки.
Перед экзаменами начальница лишила воспитанниц всех развлечений, им запрещалось ходить и в театры, и на домашние вечеринки; девушки пугали друг друга страшными слухами и зубрили изо всех сил. Матушка и Белла готовились вместе; матушка не сберегла почти никаких документов, касающихся ее прежней жизни (когда в начале сороковых годов нам пришлось доказывать безупречность своего происхождения, оказалось, что пропали даже оба ее свидетельства о браке и постановление о разводе — словно она хотела избавиться от прошлого вместе со всеми его вещественными свидетельствами); но в неприкосновенности сохранился ее учительский диплом, гласивший, что Ленке Яблонцаи, вероисповедания евангелико-реформатского, успешно сдавшая 1, 2 и 3 апреля месяца 1902 года экзамены за IV класс и на основании этого допущенная к необходимым для присвоения специальности учительницы выпускным испытаниям по дисциплинам начальной и народной школы, проявила по закону божьему и этике, педагогике, методике обучения, венгерскому языку и литературе, венгерской и всемирной истории, конституции Венгрии, географии Венгрии, естествознанию, физике и химии, пению — отличные; по математике, рисованию, музыке, немецкому языку, домоводству, физической подготовке — хорошие; по рукоделию, увы, лишь посредственные знания и, доказав полное соответствие поставленным требованиям, признана годной для преподавания в начальной школе с обучением на венгерском языке. Членами экзаменационной комиссии были: д-р Нандор Волафка, Пал Палотаи, Лайош Хус, сестры Мария Маргит, Мария Каритас, Мария Алексия, Мария Бона, Мария Алоизия, Мария Альфреда; на первом листе диплома, из дужки в треть круга, смотрит на читателя угрюмый ангелочек. Принимая диплом из рук Штилльмунгус, прощаясь с монахинями, матушка ничего не видела от слез. Сойдя по лестнице и выйдя на улицу, она уже весело смеялась: Бартоки организовали дома бал в честь дочери-учительницы и на бал были приглашены все, кто был важен для Ленке. Она никогда не забывала монастырской школы — но лишь позже поняла, чем она была для нее в самом деле.