Старый английский барон
Шрифт:
Русский переводчик опустил предисловие. Как мы видели, в романе Клары Рив его интересовала вовсе не эстетическая сторона. Да и в развернувшемся споре он должен был занять несколько неожиданную позицию. Сверхъестественное для него не составляло дискуссионной проблемы — ни в эстетическом, ни в мировоззренческом смысле. Корнилий Лубьянович — мистик. Читатель Штиллинга и Эккартсгаузена, он убежден в реальном существовании явлений из потустороннего мира; он рассказывал В. И. Сафоновичу о явлении призрака некой особе, достойной полного доверия, и даже о своем собственном общении с духом Эккартсгаузена [246] . Его ближайший друг М. И. Антоновский в течение многих лет вел записи своих сновидений и предчувствий: среди этих записей есть и толкование одного из его снов, предложенное Лубьяновичем [247] . Такого рода бытовой мистицизм был довольно обычным явлением в масонской среде [248] , и не исключена возможность, что он оказал влияние на выбор Лубьяновичем для перевода именно романа Рив и в какой-то степени наложил отпечаток на его восприятие.
246
См.: Воспоминания Валерьяна Ивановича Сафоновича // Русский архив. 1903. Кн. 2. С. 165—166.
247
См.: ИРЛИ. Ф. 405. № 2 («Предчувствования, сновидения, мечты, чутье замечательное моих родителей» — заглавие, данное сыном Антоновского). На л. 19 (под датой «1804 г.») — эпиграф: «Lex viis futura homini Deus denunerat per somnia, portenta aves, intestina, spiritum et Sybillam. Mercurius Trismegistus AEgyptius» («Бог
248
Ср., напр., рассказ идиллика В. И. Панаева, сына известного масона И. И. Панаева, о явлении его матери призрака покойного мужа (см.: Панаев В. И.Воспоминания // Вестник Европы. 1867. Т. 3: Сентябрь. С. 204—205).
В своей переводческой практике Лубьянович следовал уже сложившимся в XVIII веке принципам, которых придерживался и Лаплас. Он свободно переходил от почти дословного перевода к сжатому пересказу, сохраняя все основные сюжетные линии, мотивы и эпизоды. Текст сокращался — не столько за счет купюр, сколько за счет конспективности изложения. Сокращение коснулось в особенности второй части романа: во французской версии первая часть занимает 146 (113), вторая 179 (134) страниц; в русской (где деление на части не отмечено) — соответственно 111 и 87. «Конспектируя» роман, Лубьянович укрупнял смысловое членение оригинала, сводя до минимума побочные эпизоды и описания и добиваясь «единства действия». При этом систематически сжимались диалоги: они либо превращались в монологи, либо заменялись косвенной речью. Линия повествования выравнивалась и рационализировалась.
Это было частью намеренное, а частью неосознанное транспонирование раннего готического романа в стилистическую систему русской просветительской прозы. Лубьянович проделывал работу, как бы обратную той, которую совершил Уолпол в своем стремлении выйти за пределы «филдинговского» романа и примирить «новый» роман XVIII века со «старым», рыцарским. Сделать это до конца Уолполу не удалось, так как в самой основе своего литературно-эстетического и философского мышления он оставался просветителем. Еще в большей степени с просветительством была связана Рив. Как отмечали все исследователи, так или иначе касавшиеся «Старого английского барона», основой этого романа был роман филдинговского или, скорее, ричардсоновского типа [249] — и это сближало литературные позиции Рив и ее русского переводчика. Лубьянович сохранял эту основу, довольно последовательно отсекая готические наслоения. Так, ему совершенно непонятны робкие элементы стилизации «древней повести», имеющиеся в романе Рив. Стилистическая функция лакуны — имитация разрыва, порча текста — неинтересна русскому переводчику. Иногда он честно сохраняет «археографический комментарий» мнимого издателя, но предпочитает отказываться от него, где только можно. «Son ‹…› soin fut ‹…› d’honorer le Cr'eateur, en secourant et prot'egeant la cr'eature dans l’infortune; et… Ici se trouve une lacune dans l’ancien manuscrit, comportant `a-peu-pr`es l’intervalle de quatre ann'ees. La suite, qu’on va lire, est d’une autre main, et d’une 'ecriture plus moderne», — стоит во французском тексте [250] . Русский переводчик рассматривает этот пассаж единственно как форму перехода от одной главы или части к следующей, своего рода эквивалент формулы: «Прошло четыре года». Соответственно он завершает предшествующую часть и далее ставит курсивом: «В рукописи пропущено четырехлетнее после сего время, а следующее написано другою рукою» [251] , — и с абзаца продолжает рассказ. Строго говоря, примечание об изменении почерка — прием наивной мистификации — Лубьяновичу вовсе не нужно; он мог бы отказаться от него, как отказался от «датировки» почерка [252] . И уже абсолютно не нужно и непонятно ему вкрапление перифрастического стиля, своего рода цитата из якобы подлинной древней рукописи, ныне подаваемой мнимым издателем в модернизированном виде: «Elle ob'eit, la joue baign'ee de larmes, telle que la rose de Damas, que mouille la ros'ee du matin» [253] (с примечанием: «Ce sont les expressions litt'eralles de l’original») [254] . Лубьянович попросту опускает его. Историзм мышления не был свойствен русскому переводчику — он удовлетворялся простой ссылкой «повесть из самых древних времен Английского Рыцарства» на титульном листе; осознания культурной специфичности «древней повести» у него не было, как не было его, впрочем, и у самой Клары Рив.
249
Ср.: Dibelius W.Englische Romankunst. Leipzig: Mayer: M"uller, 1922. Bd. I. S. 285 ff.
250
«Он ‹…› заботился о том, чтобы ‹…› почитать Создателя, поддерживая и покровительствуя в несчастье созданию; и… В старинной рукописи здесь лакуна, охватывающая период приблизительно в четыре года. Продолжение написано другой рукой, и манера письма приближена к современной» (La Place. P. 36 (31)).
251
Лубьянович. С. 33.
252
Ср. аналогичные примечания: La Place. P. 45 (38), 53 (44); Лубьянович. С. 33, 45—46.
253
«Она повиновалась, орошая слезами щеки, подобные дамасской розе, которую увлажняет утренняя роса» (La Place. P. 312 (237)).
254
«Это подлинные выражения оригинала» (Ibid).
Однако английская писательница сознавала некоторую жанровую обособленность своей «готической повести», которая при всей ее близости к ричардсоновскому роману все же была литературным порождением «Замка Отранто» и теории Уолпола. Элементы техники «романа тайн» здесь присутствуют, причем даже в более развитом виде, нежели у родоначальника жанра. Вряд ли правы те исследователи, которые отказывают «Старому английскому барону» в стилевом новаторстве; как бы ни иронизировал Уолпол над беспомощностью «скучной и вялой» истории, классик жанра Радклиф и все другие представители сентиментальной ветви готического романа пошли по пути, который нащупывала Клара Рив. Волшебно-рыцарский реквизит «Замка Отранто» сменялся бытовой средой, той иллюзией реальности, которая распространялась и на сверхъестественные события; их психологическое предвосхищение и мотивировка отныне становились основными средствами создания напряжения, «атмосферы», которая коренным образом преображала всю стилистическую структуру романа, удаляя его от сказки в сторону современного бытописания. Через несколько десятилетий это станет едва ли не основным принципом фантастической литературы. Строго говоря, этот принцип и нес в себе начала, разрушительные для просветительской прозы; он был истинной и полной реализацией теоретических деклараций Уолпола о необходимости сблизить «реальное» и «фантастическое». Русский переводчик на материале романа Рив как бы учится технике «тайн и ужасов» на уровне стиля. И здесь его рационалистические тенденции ставят перед ним труднопреодолимый барьер. Сокращая диалоги и побочные описания, он следует принципу «необходимости», как он понимался в просветительской эстетике, — необходимости логической, сюжетной и композиционной — принципу непротиворечивого и последовательного развертывания действия. Однако в преромантической эстетике этот принцип уже терял свою силу — на смену ему приходили иные формы литературной организации, с большим удельным весом внефабульных элементов: пейзажа, интерьера, диалога чисто эмоционального назначения. Среди них диалогу принадлежало даже особое место: в теоретическом предисловии к «Замку Отранто» Уолпол писал о необходимости приближения романа к драме, имея в виду, конечно, не только характер развертывания
Этот-то драматизирующий диалог и исчезает у Лубьяновича. Короткие, прерывистые, возбужденные реплики персонажей переводчик заменяет плавными и завершенными описательными монологами, передающими всю фактическую основу оригинала, но безразличными к его эмоциональной окраске. Доминантой повествования оказывается эпический рассказ. Такова, например, сцена допроса крестьянки Марджери, приемной матери Эдмунда, которая должна пролить свет на тайну рождения юноши. Драматизм сцены увеличивается за счет нескольких моментов: во-первых, она представляет собой кульминацию «ожидания», так как находится в преддверии раскрытия тайны; во-вторых, она осложнена вторым «ожиданием», противоположно направленным: ожиданием торможения. Марджери запирается в своих показаниях, так как боится мужа, который вот-вот должен вернуться. Дополнительный осложняющий мотив, найденный еще Уолполом, — мотив болтливости слуг, который должен контрастировать с линией поведения главных героев и вуалировать либо подчеркивать тайну.
Схематически диалог может быть представлен примерно так:
1) Старый священник Освальд, друг Эдмунда, подозревает, что муж Марджери не является отцом ребенка (предполагается возможность адюльтера).
2) Марджери не вполне понимает Освальда, однако догадывается о его подозрениях и оскорбляется.
3) Освальд настаивает на ответе.
4) Марджери, после запирательств, сознается, что Эдмунд не ее ребенок.
5) Освальд поражен этим неожиданно открывшимся обстоятельством.
6) Освальд и Эдмунд настаивают на прояснении тайны.
7) Марджери колеблется между желанием помочь Эдмунду и боязнью перед мужем. Проступают намеки на некое преступление, которое должно держать в секрете из страха наказания, хотя бы и несправедливого.
8) Освальд и Эдмунд настаивают на откровенном рассказе, обещая сохранить тайну.
9) Рассказ-раскрытие тайны.
Весь этот довольно сложный комплекс противоречивых стимулов и побуждений почти полностью снят в переводе. Две «тайны» исчезают; остаются колебания Марджери между боязнью мужа и «верховной власти», именем которой допрашивает ее Освальд. «„Клянусь вам, что не я употребила обман в сем деле!“ — Едмунд в восторге бросился к ногам ее и заклинал ее не скрыть от них ничего. Маргарета, оглядываяся с беспокойным видом, не идет ли муж ее, говорила Едмунду: „‹…› признаюсь, что я не ваша мать! Случай доставил вас в мои руки; но ежели когда-либо муж мой узнает, что я открыла тайну сию, то я пропала. Однако я не могу думать, чтоб кто-нибудь из вас мог меня предать, и потому расскажу вам обо всем обстоятельно“» [255] и т. д. Переводчик, как мы видим, явно не владеет готической техникой, зато он пытается оживить диалог, пользуясь привычным средством речевой характеристики «низкого» персонажа — просторечием, и здесь он позволяет себе несколько изменить оригинал: «Scavez-vous garder un secret? — Oh! Soyez-en s^urs: car je n’oserois le dire `a mon mari. — C’est pour nous un bon garant, sans doute? mais il m’en faut encore un meilleur… Jurez donc sur se livre saint» и т. д. Лубьянович переводит: «Ах! почтенный отец! никогда не скажу! Андрей мне голову свернет. — Такое сильное ручательство надежнее всех клятв!» [256]
255
Лубьянович. С. 98—99.
256
«Сумеете ли вы сохранить тайну? — О, будьте уверены: я не осмелюсь рассказать о ней моему мужу. — Для нас это хорошая гарантия, не так ли? Но мне нужна гарантия еще лучше… Поклянитесь на Святом писании» (La Place. P. 128 (100)); Лубьянович. С. 104—105.
Примеры подобного рода можно значительно умножить. Нечувствительность русского переводчика к готической технике Рив выступает, однако, особенно явственно, когда в диалоге или описаниях появляется мотив предчувствия. Такова, например, сцена в замке, где Эдмунд, Освальд и слуга Джозеф становятся свидетелями сверхъестественных явлений: «‹…› ils furent tout-`a-coup r'eveill'es par un grand bruit, qui partoit des chambres au-dessous d’eux. Tout les trois fr'emissoient,… lorsqu’Edmond, en se levant, d’un air aussi froid qu’intr'epide: c’est moi qu’on appelle (s’'ecria-t-il), et j’ob'eis». Переводчик упускает здесь едва ли не самое главное: именно то, что силой сверхчувственного Эдмунд ощущает некую связь между собой и призраком своего погибшего отца. В русском переводе нет этого: «меня зовут, и я повинуюсь», вместо этих слов стоит: «пойдем, говорил он, куда зовет меня опасность» [257] . Перед нами случай полного изменения психологической мотивировки; и это же изменение мотивировки заставляет переводчика опустить характерную реплику Эдмунда: «Je me sens anime d’une ardeur qui m’'etonne moi-m^eme!» [258] Опускает он и другой популярнейший в готике мотив — узнавания Эдмунда по портрету отца, хотя само упоминание о портрете сохраняет. Создается парадоксальное положение. Визионер и духовидец Лубьянович оказывается трезвым рационалистом, «реалистом» в своей литературной практике. Такова была инерция просветительского романа, не вмещавшего вторые смыслы, намеки, подтекст.
257
«‹…› внезапно их разбудил громкий шум, доносящийся из расположенных внизу покоев. Все трое вздрогнули… тогда Эдмунд, поднявшись, хладнокровно и бесстрашно воскликнул: „Это меня зовут, и я повинуюсь“» (La Place. P. 106—108 (84)); Лубьянович. С. 92.
258
«Я чувствую, как меня охватывает рвение, которое удивляет меня самого» (La Place. P. 108 (85)).
Литературная система оказывалась, таким образом, устойчивой и консервативной в самих своих стилевых основаниях. Столь же консервативна она была и в принципах подхода к человеческому характеру. Когда Лубьянович становится перед задачей передать характер Уолтера Ловела, злодея и убийцы, он вновь смещает акценты и полностью меняет авторские характеристики. Его просветительский дидактизм не допускает в герое-злодее черт привлекательности и психологической сложности, что в самом первоначальном, зачаточном виде присутствует в романе Клары Рив. Русский переводчик превращает суровость и твердость злодея в злобу и лицемерие, его драматическую исповедь — в признание под влиянием страха и не оставляет почти ничего от внутренней психологической логики страстей, которая закономерно ведет Ловела от зависти и преступной любви к предательскому убийству [259] . Тип героя-злодея, которому в пределах готического жанра предстояло вырасти до фигуры Мельмота и байронических героев, в художественной системе просветительского романа никаких потенций к развитию не имел.
259
Ср.: «Ses terres, sa femme et son titre sont seuls capables d’acquitter tous les maux dont il m’a fait g'emir», и далее («Только его земли, его жена и его титул могли оплатить мне причиненные им страдания». — La Place. P. 222 (170), 223—224 (171—172)); Лубьянович. С. 163 и след.
Достаточно было и того, что Лубьянович тщательно передавал детали реквизита заброшенного и опустевшего замка с привидениями, «the haunted castle», описание которого само по себе уже служило созданию атмосферы тайн и ужасов. Но он делал и нечто большее. Он пытался изыскать дополнительные средства эмоционального «оживления» затянутого романа Клары Рив. Он сократил его вторую часть — и явно к выгоде своего перевода, так как детали взаимоотношений между героями после раскрытия тайны отнюдь не прибавляли «Старому английскому барону» ни интереса, ни драматизма. Он ввел пейзажное описание в духе «кладбищенской» литературы — и здесь проявил незаурядное стилистическое чутье: именно такого рода описания будет широко практиковать Радклиф: «Едмунд пошел в поле и предался тамо всей скорби. Вся природа наслаждалась покоем, но Едмунд пользоваться оным не мог. Он обращал печальные взоры свои на леса и рощи, и пение птиц усугубляло задумчивость его. Нещастие лорда Ловеля и жены его непрестанно начертавались в воображении его, а доверенность, Освальдом ему сделанная, умножала в нем скорбь. Предавшись печальным размышлениям, он не примечал, что наступает уже ночь ‹…›» [260] . Это типичный для готического романа вечерний, на грани ночи, пейзаж, описание так называемой «тихой природы». Наконец, Лубьянович значительно драматизирует любовную линию «Эдмунд — Эмма Фиц-Оуэн» в духе сентиментального романа.
260
Лубьянович. С. 62—63; ср.: La Place. P. 64 (53).