Свечи на ветру
Шрифт:
— Я не могу его бросить, — повторил я.
— Как знаешь, — буркнул Паровозник. — Тогда хотя бы вывеску мне намалюй.
Не дожидаясь моего согласия, Лео исчез и вскоре приволок большой, морозно поблескивающий лист жести. Он положил его на столик, прихлопнув обе газеты, и, сложив большой и указательный пальцы в подобие карандаша, размашисто вывел свое имя и звание.
— На имя не скупись. Я и за краски заплачу. Пиши крупно и ясно: ЛЕО ПАРОВОЗНИК МУЖСКОЙ МАСТЕР, — распорядился владелец парикмахерской. — По-еврейски мельче, по-литовски крупней. Как-никак, они хозяева. Вот тут, — Паровозник очертил на листе окружность, — одна голова,
— А кто он такой?
— Английский министр, — сказал Паровозник. — Очень представительный мужчина. И прическа у него — люкс. Правда?
— Правда.
— Только запомни: слева на вывеске должна быть литовская внешность, а справа — еврейская. Бритье — не обряд обрезания. Оно, брат, доступно всем, и все могут им пользоваться. Понял?
— Понял.
— А чью голову прикажешь делать крупней? — спросил я. — Литовскую или еврейскую?
— Головы делай одинаковыми, чтобы не было обиды.
Будь на дворе лето, я никогда бы не согласился рисовать Паровознику вывеску. Я вообще ни разу вывески не рисовал. Но на дворе трещал мороз, до лета было так же далеко, как до бога, я изнывал от скуки и безделья: день-деньской сидишь у печки и подкармливаешь огонь чурками да слушаешь истошный кашель Иосифа, а кашель, как известно, не соловьиный свист и даже не карканье кладбищенских ворон, ворону хоть напугать можно. Потому заказ старшего подмастерья Лео Паровозника пришелся как нельзя кстати. Я раздобуду краски, сооружу кисть и приступлю к работе.
— Когда вывеска будет готова? — осведомился Лео.
— Постараюсь к будущей субботе.
— Вот тебе на краски, — Паровозник вытащил из кармана серебряную денежку и небрежно протянул мне. — Да еще подумай о моем предложении. Мы бы с тобой сработались.
Я взял трескучий лист жести, еврейскую газету с изображением английского министра, серебряную монету и вышел на улицу.
На рыночной площади мерзла запряженная в возок лошадь. Из ноздрей у нее шел пар, и он висел над крупом, как над полком в бане. Я бросил в кузов жесть, свернул вчетверо еврейскую газету, спрятал ее за пазуху, взобрался на облучок и покатил к синагоге.
Когда я вошел в молельню, служка Хаим все еще стоял у амвона, и его высохшие, словно гороховый стручок, губы шептали молитву. Хаим не обратил на меня никакого внимания, он весь как бы пребывал там, за невидимой чертой, где обитал его единственный друг и заступник. Меня еще на свете не было, когда Хаим стал прислуживать в молельне. Пробовал он податься в портные, потом в старьевщики, но у него ничего не вышло. Одни в местечке уверяли, будто Хаим пошел в служки от лени, другие говорили: от сиротства (у него не было ни одного родственника в местечке, вся его родня будто бы угорела, только он один-единственный уцелел). В местечке не было ни одного еврея более преданного господу богу, чем он, хотя всевышний не спешил отплатить ему за преданность и послушание.
Хаим был маленький, сухонький, пахло от него свечами и священными книгами, ходил он тихо, мелкими вкрадчивыми шажками, носил все черное, то ли в память об угоревших, то ли по другой причине. Уж он-то точно никогда не делал денег и, видать, не жалел об этом. Зачем ему деньги, если у него есть бог, а его ни за какие деньги не
— Здравствуйте, — сказал я, и Хаим удивленно повернулся в мою сторону.
— Здравствуй, — ответил Хаим, и по выражению его землистого лица, заросшего, как пустырь, жесткими колючками, я догадался, что он все еще там, за облаками, и у него нет ни малейшего желания спускаться ко мне, к какому-то пустяковому разговору о Иосифе, к метле и грязи на полу божьего дома, которую он отмывает без малого сорок лет, а ее с каждым годом становится все больше и больше.
— Меня к вам Иосиф прислал, — извинился я.
Слова мои не сразу дошли до сознания Хаима. Он долго стоял ко мне вполоборота, пока наконец не встрепенулся, не стряхнул с себя не то усталость, не то благоговение перед господом, а может, и то и другое вместе.
— При-при-тащи из ко-ко-лодца воду… Ве-ведра и ко-ко-ромысло в углу, — пропел он.
Когда я вернулся с водой, Хаим добавил:
— Намочи тряпку, и с божьей помощью начнем.
Он что, решил использовать меня как поломойку и водоноса? Чтобы отмыть пол молельни, двумя ведрами воды не обойдешься. Только успевай таскать.
— Что будет?.. Что будет, когда я умру, — протянул Хаим и плеснул из ведра на пол..
— С кем? — спросил я, принимаясь мокрой тряпкой вытирать ступени амвона.
— С полом, — сказал служка. — Никто не хочет ползать на коленках. Даже перед господом.
Он замолчал, наступил правой ногой на огромный лоскут женского платья, — откуда оно только взялось в синагоге — и пустился в странный пляс по многострадальному полу. Хаим скользил по нему, испытывая нечто похожее на наслаждение и впадая в забытье, дарившее ему упорство и силу. Казалось, он слышит не скольжение ног, не шорох тряпки, а шелест листвы могучего кедра на земле обетованной и хлопанье ангельских крыльев. Недаром он не открывал глаза, потому что с открытыми глазами человек ничего не видит. Ровным счетом ничего. У него, у Хаима, за сорок лет выработалось другое зрение, и, чем слабее становились глаза, тем больше и ясней он видел.
— Почему ты, Даниил, не приходишь в синагогу? — он сошел с лоскута женского платья, как сходят с корабля на берег.
— Некогда.
— Для всего у вас есть время. Только для веры нет, — продолжал Хаим.
— За Иосифом надо ухаживать.
— Ухаживать надо за своей душой. Засохнет она у тебя, Даниил, как сад без дождя.
Он снова наступил на лоскут женского платья и снова отправился в плавание по молельне.
— Погибнете вы без веры, — пробормотал он.
— Кто?
— Все. Твой дед, например, отчего погиб?
— От старости, — сказал я.
— От старости умирают, — поправил меня служка. — А твой дед погиб раньше, чем умер. Потому что перестал верить.
— Во что?
— В господа нашего. Зачем твоему деду нужен был господь, если он ему часы в починку не приносил?
Как всегда, Хаим говорил путанно и властно. Он все больше распалялся, проглатывал разрубленные заиканием слова, и я злился на него, на себя и на Иосифа. С какой стати служка поносит деда? Что он ему плохого сделал? Было время — до той страшной ночи, когда в чаду угорело все семейство Хаима — они оба дружили и даже вместе подались на заработки за границу, в Латвию. Мне бабушка рассказывала. В Латвии Хаим и дед устроились на табачной фабрике и изготовляли лучший в мире дым. У нас дома долго хранилась одна папироса. Дед всем давал ее понюхать. Она пахла городом и свободой.