Свет с Востока
Шрифт:
Старый петербуржец Александр Александрович Скарон. Я так и не узнал о его роде занятий, потому что когда он, молча присаживаясь рядом со мной, неизменно тяжело вздыхал, время общения уходило на то, чтобы попытаться его утешить, вселить в усталое старческое сердце надежду на просветление. Постоянно скорбящие долго не живут, и я опасался даже за близкое его будущее. Не знаю, много ли дней отпустила ему жизнь после того, как нам пришлось расстаться перед осенью того же 1938 года.
Староста камеры Степанов — крестьянин из какой-то ленинградской «глубинки». Представление об этом человеке связано во мне с
У «всех скорбящих радости»
75
воспоминаниями о неколебимой арестантской законности, пронизанной требованиями
Нужно вспомнить еще об одной благородной черте, проникшей в арестантский быт издавна, быть может, от народовольцев или даже от декабристов: заключенные, получавшие продуктовые передачи с воли, обязательно делились их содержимым с неимущими товарищами — это рассматривалось как долг тюремной чести. В ленинградском Доме Предварительного Заключения всем его обитателям, даже тем, у кого было закончено следствие, не разрешалось ни получать передачи, ни иметь свидания с родными. Но те, у кого при аресте были изъяты и зачислены на лицевой счет принадлежавшие им деньги, могли один раз в месяц выписать продукты на 25 рублей. В однообразной жизни камеры день такой «выписки» и особенно получения вожделенных
76
Книга вторая: ПУТЕШЕСТВИЕ НА ВОСТОК
яств был праздником, радостная суета оживляла бледные заросшие лица и потухшие глаза. Счастливые обладатели небольших мешочков с маслом, колбасой, чесноком, папиросами, еще не наглядевшись вдоволь на свои сокровища, подходили к столу и клали свой взнос в помощь товарищам, жившим только на скудном казенном пайке.
Тюремное товарищество помогало и сближало.
«Какая смесь наречий и сословий!» Из сумрака воспоминаний полувековой давности о 23-й камере медленно, одеваясь живым светом, выступают навстречу мне: старый большевик, поседевший в царских тюрьмах, — и кавалергард, стоявший на карауле у царских покоев; заведующий отделом обкома партии — и церковный староста; полярник, морской командир, актер... У каждого свое наречие, свой язык — профессиональный и общественный.
И никого из них я не встречал на воле. Как, следовательно, широк мир, и как широко простерлась рука, согнавшая в казематы столько не знакомых друг другу людей!
Но нет, мир все-таки тесен. 9 апреля в камеру ввели человека, лицо которого показалось мне знакомым....
— Здравствуйте, Анатолий Нестерович!
Генко вздрогнул, испытывающе посмотрел на меня.
— Вы кто? Откуда я вам знаком?
Арестанты с любопытством прислушались к нашему разговору.
— Анатолий Нестерович, вы делали доклад... читали доклад на сессии арабистов... Она проходила под председательством учителя моего, Игнатия Юлиановича Крачковского... Я выступал тогда в прениях по вашему докладу.
Генко опустил голову.
— Да-да, сессия... доклады... Игнатий Юлианович... Все это теперь кончилось для меня, все пропало... как моя библиотека, которая была мне дороже самого себя...
— Отбой! — крикнул охранник сквозь решетку. Все засуетились, начали спешно настилать нары, укладываться спать.
У «всех скорбящих радости»
77
На следующий день мы с Анатолием Нестеровичем долго сидели в стороне, вспоминая Институт востоковедения. Академик Крачковский предложил мне внештатную работу в Арабском кабинете этого института, когда я был студентом четвертого курса, таким образом, к середине пятого мне довелось узнать многих научных сотрудников. Значительную их часть, начиная от директора, академика Самойловича, поглотило лихолетье, которое переживала страна. Как правило, жертвами расправ были самые талантливые; судьба Крачковского, особенно после зловещей статьи Л.И.Климовича в 1937 году, висела на волоске. Разговор наш с Генко переходил от человека к человеку, одного только я старался не касаться — того, что всего полгода назад Анатолий Нестерович был выдвинут в члены-корреспонденты Академии наук. Собеседнику было бы тяжко вспомнить об этом в тюремной камере.
Его стали таскать на допросы, чаще всего, как было принято, ночные. Они действовали на профессора особенно угнетающе и разрушающе: он осунулся, побледнел, стал повышенно возбудимым скорее, чем другие. Вместе с появившейся проседью, обвисшими усами и недавно щегольским, теперь мятым и запачканным синим костюмом это производило удручающее впечатление.
— Знаете, — сказал он мне однажды, лихорадочно блестя глазами, — я хочу с вами проститься. Если вам суждено выйти на свободу — дай вам это бог, вы же еще так молоды — поклонитесь от меня дорогому нам обоим Институту востоковедения.
— Анатолий Нестерович, о чем вы говорите?
— Когда меня вызовут на очередной допрос, я не вернусь в камеру. Брошусь в пролет лестницы и все будет кончено. Нет смысла и нет желания жить.
Я задрожал всем телом и приготовился умолять обессилевшего душой человека отказаться от рокового решения. В тот же миг из-за решетки прозвучало:
— Кто на «гэ»?
Генко увели. Я в ужасе смотрел на сомкнувшуюся дверь. Почему было не крикнуть вдогонку: «Он хочет покончить с собой, остановите!» Но разве можно такое кричать, это бы навлекло на него новые беды за попытку «уйти от заслуженного наказания». И все же... и все же... Да просто онемел язык от неожиданности вызова, от страха за этого человека...
78
Книга вторая: ПУТЕШЕСТВИЕ НА ВОСТОК
Примерно через два часа загремел замок, в камеру вошел Анатолий Нестерович. Я бросился к нему. Он мельком взглянул в мои широко раскрытые глаза и обронил:
— Пролеты затянули сетками. Наверное, уже были случаи. Но я все равно... уйду от их рук и сроков. Теперь это окончательно решено, и отговаривать меня бесполезно.
Его как-то вдруг перестали вызывать, — может быть, следователь уехал в отпуск? — и он часами сидел неподвижно, о чем-то думая. Ах, как бы хорошо, если б о своих кавказских языках!