Талант есть чудо неслучайное
Шрифт:
направлена не на нас, а на что-то, чему названия не подберешь. Но зато в Смелякове
всегда было неистребимое любопытство к новым стихам, к новым людям, никогда не
заплывавшее равнодушием. В Смелякове были причудливо смешаны догматизм и
бунтарство, грубость и нежнейшая внимательность, прямолинейность и тонкость. Мне
не особенно нравились его речи и статьи, потому что иногда он мыслил в них
категориями тех критиков тридцатых годов, которые
он чувствовал поэзию, как мало кто другой на моем веку. Помню, меня поражало, как
он мог заметить в моих стихах такие крошечные детали, как, например, «шапка тает»
или «слабая пуговица», и поставить свой плюс. Говоря о Твардовском, он восхищался
совсем не бросающейся в глаза, но действительно замечательной строчкой: «Запах
свежей натоптанной хвои — запах праздников и похорон». После «Строгой любви»
Смеляков написал несколько шедевров: «Петр и Алексей», «Манон Леско»,
«Земляника», «Меншиков», «Прокламация и забастовка», «Голубой Дунай», потом стал
председателем объединения поэтов. Самодурство в нем было, чиновничество —
никогда. Растолстел, стал писать хуже, впустив в стихи не свойственную собственной
первородной «приподнятости» повествовательную интонацию. Твардовский был
единственным в поэзии объектом его тайной зависти, потому что у Смелякова ни
99
стихи о Марсе, он сказал с невеселой усмешкой: «Я тоже писал о Марсе, и мне за
это здорово досталось от жителей Земли...» К Смелякову снова ходили на поклон
молодые поэты, но они знали на память уже не «Любку Фейгельман», а «Хорошую
девочку Лиду». Снова черная дыра. Отчаянье. Оно вдруг концентрируется в
нечеловеческое усилие, и засвечивает магический кристалл, внутри которого возникает
Яшка, в чьих глазах «вьется крошечный красный флаг, рвутся маленькие снаряды», и
Зинка, с индустриальной высоты докатившаяся до крамольного рукоделья: «И,
откатись немного вбок, чуть освещенный зимним светом, кружился медленный клубок,
как равнодушная планета».
Уже стареющий поэт вызвал видение своей такой короткой юности, и оно спасло
его. Возвращающегося Смелякова, еще даже не зная, что он написал «Строгую
любовь», на перроне встречают поэты уже не как равного, а как учителя. Его поэзия не
была в отсутствии, ее цена выросла. «Чем продолжительней молчанье, тем
удивительнее речь». На вокзале Луконин снимает с него ватник, надевает на него
черную кожанку, с которой Смеляков потом никогда не расстанется. В квартире у
Луконина он, тощий, остролицый,
кухню, проверяя, есть ли что-нибудь в холодильнике, хотя стол ломится от еды. Его
отяжелевший взгляд падает на двадцатидвухлетнего поэта, глядящего на него с ужасом
и обожанием. «Ну, прочтите что-нибудь...» — неласково, с каким-то жадным страхом
говорит ему Смеляков. Молодой поэт читает ему «О, свадьбы в дни военные...... Смеля-
ков выпивает стакан водки, уходит в другую комнату, там ложится прямо с ногами в
грубых рабочих ботинках, смазанных солидолом, на кровать, и долго лежит и курит.
Молодого поэта посылают за ним, укоряя в том, что он «расстроил Яру». Молодой поэт
входит в комнату, где, судорожно пуская дым в потолок, лежит и думает о чем-то
человек, почти все стихи которого он знает наизусть. «Вам не понравилось?» — спра-
шивает молодой поэт. «Дурак... — в сердцах говорит ему учитель, с какой-то только
ему принадлежащей, неласковой нежностью. — Пойдем водки выпьем. Л закуска еще
есть?»
98
Выход «Строгой любви», а затем долго ждавшего своего часа «Памятника» был
взлетом признания Смелякова. Его поэзия с героической целомудренностью воссоздала
мир его молодости, отдав этот мир в навеч-пое владение молодости других. Его
учительство было для нас, молодых поэтов, неоспоримо. Некоторые поэты были
отдаленнее от нас, как объективно влияющие светила, до которых трудно дотянуться, а
дотянешься и порой инстинктивно отдернешь руку — до того обжигающе и холодно.
Прикосновение к Смелякову иногда тоже обжигало, но оно было доступнее, возможнее.
Перефразируя Винокурова, Смеляков был нашим старшим Гамлетом, с которым
«вместе мерзли мы, и мокли, и запросто сидели у костра». Смеляков порой позволял
себе вспышки такой грубости, которые мы прощали только ему. Эта грубость была
направлена не на нас, а на что-то, чему названия не подберешь. Но зато в Смелякове
всегда было неистребимое любопытство к новым стихам, к новым людям, никогда не
заплывавшее равнодушием. В Смелякове были причудливо смешаны догматизм и
бунтарство, грубость и нежнейшая внимательность, прямолинейность и тонкость. Мне
не особенно нравились его речи и статьи, потому что иногда он мыслил в них
категориями тех критиков тридцатых годов, которые ругали его самого. Но внутренне
он чувствовал поэзию, как мало кто другой на моем веку. Помню, меня поражало, как