Тропинка к Пушкину, или Думы о русском самостоянии
Шрифт:
– Ты чего шары-то вылупил?! – и двинула беднягу в бок.
Золотоволосая залилась серебряным смехом и на следующей остановке выпорхнула.
В вагоне потемнело. Старушка, та, что крестилась, сердито посмотрела на ревнивую бабу и пристыдила:
– На час ума не хватит – на век дурой прослывешь!
О, золотое время! О, молодость! Это она брызнула на нас счастьем и свежестью, а в грубом окрике отцветающей жизни чудились обида и страх. Еще бы! Старость – . преисподняя для женщины.
Сумасшедший
Меня берега Невы манили знаменитой Щедринкой, Пушкинским домом,
Все бывает в жизни нашего брата. Бывает, как говорится, муж у девушки умирает, а у вдовушки живет.
По многолетней привычке к десяти утра я приходил в бывший дом графа Лаваля, где разместился Российский государственный исторический архив, работал весь день, а вечером спешил в Щедринку. Напомню: время было хмурое; все, или почти все, было нормализовано (формализовано), и мы утоляли духовную жажду из разбитых бокалов чудом уцелевшего прошлого. Щедринка была отдушиной. Как ручейки, стекались сюда со всей России подвижники и шелестели страницами, и скрипели перьями до последнего часа.
В шесть вечера, минута в минуту, за соседним столом, слева от меня, садился такой же, как я, провинциал. Всегда чисто выбритый, подтянутый, элегантный, он, прежде чем сесть, вытаскивал из красного кожаного портфеля белую тряпочку, тщательно вытирал стул, стол и только потом усаживался. С шести до десяти вечера – ни одного перерыва, ни одной передышки! Я не слышал от него ни слова, ни вопроса. Иногда казалось, что он даже не дышит. И только лихорадочный блеск глубоко утопленных маленьких глаз за толстыми линзами очков говорил о затаенной одержимости. Он был философ.
В тот памятный августовский вечер он, по обыкновению, усердно читал, писал, но вдруг поднялся, начал, как маятник, ходить по узкому проходу, а потом вскочил на стол, вытянулся стрункой, вперил взгляд в читающую братию и… запел «Интернационал»:
Вставай, проклятьем заклейменный,Весь мир голодных и рабов!Кипит наш разум возмущенныйИ в смертный бой вести готов.Зал опешил, а он, набирая металла в голосе, пел и пел, повторяя только первый куплет партийного гимна. Ему внимали подавленно, в ужасе молчания.
Подбежала старенькая, седая библиотекарь и стала умолять:
– Голубчик! Прекратите! Ради Бога, прекратите!
А он – свое:
Вставай, проклятьем заклейменный…И тогда бедная старушка, беспомощно разводя руками, стала взывать к залу:
– Вставайте, товарищи, вставайте…
Зал встал. Что-то мефистофельское сверкнуло и погасло за толстыми линзами очков, гимн полился еще громче, но тут, как из-под земли, выросли два дюжих милиционера, подхватили «певца» под белы рученьки и поволокли к выходу. Он слабо сопротивлялся и крикнул только раз, когда хрустнули очки под кованым каблуком.
Соседка
– А он не сумасшедший. Нет, не сумасшедший… – и вновь углубилась в фантасмагории своего Ариосто.
И был год 1968 от Рождества Христова, и была танковая осень, и до августа 1991-го оставались двадцать три ступеньки.
Белые астры
Я верю в судьбу: кому быть повешенным, тот не утонет. Впрочем, лучше расскажу историю, случившуюся со мной все в том же Петербурге, на том же перекрестке.
Октябрь 1991 года. Серый день: моросит ситничек, всхлипывают под ногами опавшие листья и хмурится Нева. Усталый, я иду по Адмиралтейской набережной, еле-еле отрывая подошвы от асфальта. Уж сколько сижу в архиве – а все без толку: следов участия русских купцов и промышленников в подготовке крестьянской реформы прошлого века удалось пока обнаружить катастрофически мало. Вот она, судьба историка! Нас часто и много критикуют и редко понимают.
Опустив голову, продолжаю шлепать, не разбирая луж, пока чей-то голос не прерывает моих грустных размышлений:
– Осторожнее!
Останавливаюсь, как вкопанный, перед хрупкой седой женщиной и смущенно извиняюсь за неосторожный толчок, приподнимая мокрую шляпу. На меня насмешливо смотрят голубые, светлые, блещущие умом глаза. Милостиво кивнув, она загадочно улыбается, а я двигаюсь дальше.
Петербург не удивить ни властью, ни силой, ни богатством, ни… красотой.
Редко встречается седая красота, но встречается, и ее воплощают, как правило, те, кто сам вычертил узор своей судьбы. Житейские дожди смывают женские краски, но душа-художник снова наносит их. Длится этот поединок до тех пор, пока его не прерывает смерть.
Так я шел, размышляя об удивительной встрече, а в подсознании волчком крутился вопрос: «Где я видел эти глаза? Где? И эта загадочная улыбка!..»
И вдруг – обвал: догадка обожгла и повалила. Лора! Это была она.
Вихрь воспоминаний поднял и явственного нестерпимой боли, обнажил страничку жизни тридцатилетней давности: далекий уральский город, заводской пруд и девчонка в белом платье с огненным веером кленовых листьев. Любил страстно, сильно, просил руки, но старый кержак, ее отец, отверг предложение.
Сердце стучало. Расталкивая прохожих, кинулся за ней, догнал и, не переводя духа, спросил:
– Не узнала?
– Почему? Я тебя сразу узнала.
Сказала спокойно. Так говорят о хорошей прочитанной книге, но уже неинтересной. И в этом меланхоличном «почему?» я через тридцать лет получил ответ: не отец – она тогда меня отвергла!
Купил на углу белые астры, но она не взяла, бросив только одно слово: «Пустое», – и уехала первым троллейбусом.
Соловей начинает петь, когда может напиться с березового листа. Человек же начинает жить, а не существовать, когда начинает любить. И будет жить до тех пор, пока будет любить. Простая, древняя, как мир, истина! И каждый ее знает, но боится себе признаться. Придумываем жизненные программы, философствуем о смысле жизни, о смерти, изводим друг друга ненавистью, завистью. Играем, одним словом. Как тут не вспомнить Гумилева: