Валдаевы
Шрифт:
— Отпустить вас?
— Да уж сделай милость, Трофим Авдеич.
— Будь отцом родным.
Трофим пробормотал непонятные слова, сунул руку в карман шубы редкобородого. Рука того вдруг отлепилась от оглобли. Трофим подошел к молодому, шепнул на ухо, и тот тоже выручил свою.
— Чур, не трогать их, — сказал Трофим. — Дайте дорогу, пускай идут. На то моя колдовская воля.
Освобожденные от заклятья пробрались сквозь толпу и без оглядки припустились вдоль проулка к большаку. Дошли до закрытой маслобойки Мазылевых и расхохотались. Редкобородый сунул в карман руку и вытащил синенькую.
— Не обманул, —
— Ай да плут!
— Не дурак.
— Теперь на все село знахарем и колдуном прослывет.
Трофим Лемдяйкин на голову вырос в глазах у всех. Все три села в Алове диву давались. Надо же, как проучил разбойников! Несомненно, колдун. Слава о нем, как о колдуне, росла и росла. И все же его считали только вторым аловским колдуном. Первым давно прослыл Вавила Мазылев.
Перед пятистенной избой Латкаевых, крытой железом, растут четыре березы, летом хранят дом от «галок» — так называют шмотки летящего огня при пожарах. На утренней зорьке деревья алые, словно облитые малиновым соком; когда же окрепнет день, березы будто бы наряжаются в белые вышитые шушпаны и ветви мотаются, как черные пулаи с медными шелехами.
В марте среди дня березки, голубея, кажутся стеклянными оттого, что сквозятся. Одна из берегов словно нечаянно смахнула ледяные сосульки, свисавшие в крыши, и они «вайкнули», разлетелись вдрызг на хрусталины, посыпались в снег.
Катя Латкаева сидела перед окном: то глядела, как звонкими вспышками падают с крыш сосульки, то снова погружалась в толстую книгу — читала «Житие преподобной девы Евпраксии». Взгляд медленно скользил по строчкам, и, читая, Катя чуть-чуть шевелила губами, будто разговаривала сама с собой.
И когда читала, ей хотелось, чтобы и ее жизнь была такой же, как у Евпраксии, — та еще девочкой была умной и не то чтобы от рожденья блаженной, — нет, — с малых лет будто бы таила в себе дух божьей благодати. Бежит взгляд по строчкам.
«— А где Христос? — спросила девочка. Игуменья обрадовалась и показала ей пальцем на образ Христа. — Читала Катя. — Девочка побежала, поцеловала икону Спасителя и, обратившись к игуменье, сказала:
— Во истину и я обещаюсь Христу и не уйду из монастыря с матерью, но останусь с вами здесь.
— Дитя, — возразила игуменья, — тебе не на чем спать, тебе нельзя остаться здесь.
— На чем вы спите, — отвечала девочка, — на том и я буду…»
Уже вечер склонялся к ночи, а мать с игуменьей все уговаривали всячески девочку уйти из монастыря и пойти домой, но ничего не могли сделать, так как она вовсе не хотела уходить оттуда. Наконец игуменья сказала ей:
«— Дитя, если ты хочешь здесь жить, то ведь надо будет учиться грамоте, псалтыри и — поститься до вечера, как и другия сестры.
— И поститься буду, — согласилась девочка, — и учиться всему буду, только оставьте меня здесь.
Тогда игуменья сказала матери:
— Госпожа моя, оставь ее здесь: вижу, что возсияла в ней благодать Божия, что праведныя дела отца ея и твоя чистая жизнь, и обоих вас родительския молитвы и благословение ведут ее в жизнь вечную…»
Катя оторвала взгляд от книги и подумала, что она тоже согласилась бы остаться в монастыре. На всю жизнь. Но потом пришла мысль, что тогда бы она больше никогда не увидала своего Алова — вот этих березок под окном,
Таня Нужаева заметила в окне Катю и поманила рукой: выходи, мол, на волю. Катя оделась и вышла. И обе затараторили обо всем на свете: о грачах, которые вчера прилетели, о колдуне Трофиме Лемдяйкине, который околдовал соседского петуха, — тот потом сдох, о близнецах — приемных Таниных братьев. Один из них — Таня знала — нравился Кате…
С тех пор как отец перестал скрывать от двойняшей, кто они, Татьяна как бы другими глазами увидала их, — начала стесняться, а в разговоре смущалась, запиналась, краснела…
Роман с Ульяной жили в той половине избы Нужаевых, где не было русской печки. Можно и свою сложить, дело ведь недолгое, но у Романа не было такого расчета — он твердо решил ставить весной пятистенник. Вот и получилось: если что-нибудь варить или печь хлебы, — беги на половину Нужаевых. И не раз между Ульяной и Матреной разгорался сыр-бор по простой причине: две хозяйки у одной печки никогда не уместятся.
Роман и нынче вечером, перед тем как лечь, предупредил Ульяну:
— Если опять с Матреной поссоритесь, забью дверь в перегородке. Будешь варить в подтопке, а хлебы печь у соседей… Поняла?
— До завтра доживи. Там видно будет…
Утром Ульяна и Матрена разбудили мужиков своим визгом — снова друг дружку за косы таскали. Роман снял с колка ременный кнут и — раз! раз! — по жениной спине за короткую память. И намертво заколотил дверь в перегородке, даже ручку оторвал и бросил на подлавку.
Ульяна молча вынесла наказание, вытерла слезы, заметалась от обиды, как вьюга, — и выскочила за ворота. Впервые избил ее Роман. Бил с ожесточением, и было не столько больно, сколько страшно смотреть в его глаза — колючие, немые, холодные. Говорят, если муж не бьет — значит, не любит. Никакой в этих словах правды… Разве Елисей не любил? Но ведь и пальцем ее никогда не тронул!.. Знать, поменяла кукушку на ястреба. Обидно. Домой вернуться? Не хочется. Но куда податься?..
И сама не заметила, как дошла до избы Елисея. Вот оно, высокое крыльцо, в котором знакома каждая дощечка, каждый сучочек. Потянуло войти в приотворенную дверь. А почему бы и не зайти?..
Елисей сидел на скамье и строчил серые лыки, напевая под нос:
Се ба, се ба На лавочке сидела, Се ба, се ба На дружочка глядела…Ульяна вошла, перекрестилась, но не поздоровалась, будто никуда и не уходила. Промолчал и хозяин.
Все в доме Барякиных была знакомо, дорого, мило. Но было видно, что давно нет здесь хозяйки — все здесь не на своих местах. На давно немытом столе, около деревянной солоницы, расписанной алыми и белыми цветами, лежала пустая крынка, из которой высовывал голову черный котенок. На передней лавке на боку лежала, словно спала, истоптанная ступня, рядом с которой, в корыте с мукой, стоял горшочек с гречневой кашей. Он как будто дымился, — так его покрыла плесень, похожая на бледно-зеленый мох.